Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена - Фрейд об искусстве - Автор неизвестен - Практическая психология - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


Психология личности
Общая психология
Возрастная психология
Практическая психология
Психиатрия
Клиническая психология

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 33      Главы: <   3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11.  12.  13. > 

    Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена

     

    В кругу людей, которые считают бес­спорным, что наиболее существенные загад­ки сновидения были решены стараниями автора, однажды возник интерес обратить­ся к тем сновидениям, которые вообще ник­то никогда не видел во сне, а которые созданы художниками и внесены в ткань повествования вымышленными лицами. Предложение подвергнуть исследованию такую разновидность сновидений могло бы показаться ненужным и странным; но, с од­ной стороны, его можно считать оправдан­ным. Ведь далеко не общепризнано, что сновидение что-то означает и поддается то­лкованию. Наука и большинство образо­ванных людей улыбаются, когда им предла­гают истолковать сон; только склонный к суевериям простой народ, продолжающий в этом средневековые воззрения, не намерен отказываться от толкуемости сновидений, и автор «Толкования сновидений» рискнул, вопреки возражениям строгой науки, при­нять сторону старины и суеверий. Конечно же, он далеко отошел от того, чтобы при­знавать сновидения предзнаменованием бу­дущего, к раскрытию которого человек из­давна тщетно стремится любыми, в том числе и непозволительными, способами. Но даже он не сумел отбросить связь сновиде­ния с будущим, ибо по окончании утоми­тельной переводческой работы сновидение предстало перед ним как желание сновидца, изображенное в осуществленном виде, а кто смог бы оспорить, что желания обычно обращены более всего в будущее.

    Я сказал только что: сновидение — это осуществленное желание. Тот, кто не боит-ся проработать трудную книгу, кто не тре­бует, чтобы сложная проблема ради сбе­режения его усилий, ценой точности и ис­тинности была представлена ему как про­стая и легкая, тот может отыскать в упо­мянутом «Толковании сновидений» под­робное доказательство этого тезиса, а до. тех пор должен отставить в сторону воз­никающие у него, наверное, возражения против приравнивания сновидения к осу­ществлению желаний.

    Но мы забежали далеко вперед. Дело ведь даже не в том, чтобы установить, сводится ли смысл сновидения в каждом случае к осуществленному желанию, или — хотя и не так часто — к беспокойному ожиданию, предположению или соображе­нию и т. д. Скорее перед нами сначала возникает вопрос, есть ли вообще у сно­видения смысл и нужно ли признавать за ним значение психического процесса. Наука отвечает «нет», она объявляет сновидение чисто физиологическим процессом, за ко­торым, стало быть, не нужно искать смысл, значение, намерение. Во время сна физи­ческие раздражения играют на клавиатуре психики и поставляют в сознание то те, то другие представления, лишенные како­го-то бы ни было психического содержа­ния. Сновидения— всего лишь конвульсии, несопоставимые с выразительными прояв­лениями психики.

    В этом споре об оценке сновидения ху­дожники, видимо, стоят теперь на той же стороне, что и древние люди, что и суевер­ные массы, что и автор «Толкования снови­дений». Ибо когда они позволяют видеть сны созданным их фантазией персонам, то придерживаются повседневного опыта, со­гласно которому мышление и чувствования людей- продолжаются во время сна, и с по­мощью сновидений своих героев они стремятся не к чему иному, как дать описание их душевного состояния. Однако худож­ники — ценные союзники, а их свиде­тельства следует высоко ценить, так как обычно они знают множество вещей меж небом и землей, которые еще и не снились нашей школьной учености. Даже в знании психологии обычного человека они далеко впереди, поскольку черпают при этом из источников, которые мы еще не от­крыли для науки. Не была бы только эта солидарность художников двусмыс­ленной в отношении смысловой природы сновидений! Ведь более острая критика могла бы возразить, что художник не выступает ни «за», ни «против» психи­ческого смысла отдельного сновидения:

    он довольствуется показом того, как спя­щая душа конвульсирует от раздражении, которые в ней сохранились как следы бодрственной жизни.

    Впрочем, наш интерес к способу, каким художник использует сновидение, не умень­шило даже это отрезвляющее замечание. Если даже такой анализ не сообщит нам ничего нового о сущности сновидений, он, возможно, дозволит нам под этим углом зрения взглянуть, хотя бы краем глаза, на природу художественного производства. Если реальные сновидения оцениваются как беспричинные и нерегулируемые обра­зования, то что говорить об их вольных копиях! Однако в психике гораздо меньше свободы и произвола, чем мы склонны предполагать; возможно, их вообще в ней нет. То, что во внешнем мире мы называем случайностью, разлагается, как известно, на законы; то, что в психическом мире мы называем произволом, опирается на зако­ны — в настоящее время лишь смутно уга­дываемые! Итак, давайте посмотрим!

    Для данного исследования как будто бы имеются два пути. Один — углубление в особый случай, в сновидение, созданное неким художником в одном из его произ­ведений. Другой мог бы состоять в подборе и в сравнении всех примеров использования снов, которые можно обнаружить в произ­ведениях различных художников. Второй путь кажется гораздо более привлекатель­ным, может статься, единственно опра­вданным, так как сразу освобождает нас от потерь, связанных с принятием искусствен­ного единого понятия «художник». Такое единство в ходе исследования распадается на художественные индивидуальности весь­ма различной ценности, среди которых,

    в частности, мы привыкли чествовать глу­бочайших знатоков человеческой душевной жизни. Но все-таки эти страницы будут заполнены исследованием первого рода. В вышеупомянутом круге людей, среди ко­торых возникла инициатива, случилось так, что кто-то вспомнил, что в одном художе­ственном произведении, которое в конеч­ном счете доставило ему удовольствие, со­держалось несколько сновидений, в кото­рых как бы просматривались знакомые чер­ты и которые как бы приглашали его опро­бовать на них метод «Толкования сновиде­ний». Этот некто решил, что, видимо, мате­риал и место действия небольшого художе­ственного произведения в решающей степе­ни соучаствовали в возникновении его удо­вольствия, ибо история происходит на зем­ле Помпеи и повествует об одном молодом археологе, который променял интерес к жизни на интерес к остаткам классичес­кого прошлого, а затем странным, но впол­не корректным окольным путем вернулся к жизни. Во время изложения этого по-на­стоящему поэтического материала у чита­теля пробуждается много родственного и созвучного, а подразумеваемое художест­венное произведение — небольшая новелла Вильгельма Иенсена «Градива», которую сам автор называет «фантастическое проис­шествие в Помпее».

    А теперь, собственно говоря, я вынуж­ден просить всех моих читателей отложить эту книгу и на некоторое время заменить ее «Градивой», появившейся в книжной тор­говле в 1903 г., чтобы в дальнейшем я мог ссылаться на уже известное читателям. У тех же, кто прочитал «Градиву», я хотел бы с помощью короткого конспекта вос­становить в памяти содержание повести и рассчитываю на то, что их память полно­стью оживит забытое очарование, испытан­ное ими лично.

    Молодой археолог Норберт Ханольд обнаружил в  Римском собрании антиков рельефное изображение, которое его насто­лько пленило, что он был чрезвычайно до­волен, когда сумел получить превосходный гипсовый слепок рельефа, который мог по­весить в своем кабинете в немецком универ­ситетском городе и с интересом изучать. Рельеф изображал зрелую девушку в дви­жении, которое несколько приподняло ее одеяние с большим количеством складок, так что стали видны ноги в сандалиях. Од­на ее ступня полностью покоится на земле, вторая по инерции приподнялась над землей и касается ее только носком, тогда как подошва и пятка подняты почти ве­ртикально. Изображенная здесь необычная и по-особому прелестная походка когда-то, вероятно, привлекла внимание художника, а теперь, спустя много столетий, приковала взгляд нашего зрителя-археолога.

    Этот интерес героя повести к описан­ному изображению на рельефе — основное психологическое событие нашего произве­дения. Пока он необъясним. «Доктор Но-рберт Ханольд, доцент археологии, со­бственно говоря, не находил в рельефе ничего особенно интересного для своей на­уки» (Gradiva. P. 3). «Он не мог прояснить себе, что в нем привлекает его внимание, а только понимал, что его что-то притя­гивает, и такое воздействие с той поры неизменно сохранялось». Но его фантазия не переставала заниматься изображением. Он находил в нем что-то «сегодняшнее», словно художник остановил свой взгляд на улице «на натуре». Он наделяет изоб­раженную в движении девушку именем «Градива» — «идущая вперед»; он при­думывает, будто она конечно же дочь знат­ной семьи, быть может, «патрицианского рода, который священнодействовал от име­ни Геры», и находится на пути к храму богини. Затем ему стало неприятно вклю­чать ее спокойный, тихий образ в суету большого города, и он приходит к убе­ждению, что она перемещается по Помпее и где-то там шагает по извлеченным из земли, своеобразным переходным камням, которые в дождливую погоду позволяют пешеходам посуху перейти с одной сто­роны улицы на другую и одновременно пропускают колесницы. В ее овале лица ему мнится что-то греческое, греческое про­исхождение не вызывает сомнений; всю свою науку о древности он мало-помалу ставит на службу этой и другим фантазиям, относящимся к прообразу рельефа.

    Но затем ему в голову приходит якобы научная проблема, требующая разрешения. Речь для него идет о вынесении критичес­кой оценки относительно того, «передал ли художник походку Градивы сообразно жиз­ни». Сам он оказался не в состоянии восп­роизвести ее в таком виде; в поисках «ре­альности» этой походки он пришел к тому, что «прояснить дело позволит наблюдение над жизнью» (р. 9). Разумеется, это заста­вило его заниматься совершенно незнако­мым делом. «До сих пор женский пол был для него только понятием из мрамора или

    бронзы, а его современным представитель­ницам он никогда не уделял даже малей­шего внимания». Пребывание в обществе казалось ему неизбежным мучением; на мо­лодых дам, с которыми он там встречался, он так мало смотрел и так мало их слушал, что при следующей встрече проходил мимо них, не поздоровавшись, что, естественно, выставляло его в их глазах в неблагоприят­ном свете. Но теперь научная задача, кото­рую он перед собой поставил, вынудила его при сухой, а особенно при мокрой погоде усердно наблюдать на улице за открыва­ющимися ногами женщин и девушек; подо­бная деятельность принесла ему несколько недовольных и несколько ободряющих взглядов со стороны наблюдаемых; «одна­ко он так же мало понимал первые, как и вторые» (р. 10). В результате тщатель­ного наблюдения он вынужден бьы при­знать, что в действительной жизни нельзя найти походку Градивы, и это преиспол­нило его сожалением и огорчением.

    Вскоре после этого он увидел ужасно пугающий сон, который перенес его в древ­нюю Помпею в дни извержения Везувия и сделал свидетелем гибели города. «Когда он стоял на краю форума рядом с храмом Юпитера, то неожиданно на небольшом расстоянии перед собой увидел Градиву; до этого момента ему не приходила в голову мысль о ее присутствии здесь, но теперь ему разом и естественно открылось, что так как она помпеянка, то живет в своем род­ном городе и, чего он даже не подозревал, одновременно с ним» (р. 12). Страх за пред­стоящую ей судьбу исторг из него крик ужаса, на который безучастно шагающее видение обернуло к нему свое лицо. Но затем оно беспечно продолжило свой путь до портика храма, там село на ступеньку лестницы и медленно положило на нее го­лову, тогда как ее лицо становилось все бледнее, словно превращалось в белый мрамор. Добежав до портика, он нашел ее простертой со спокойным выражением, словно во сне, на широкой ступени, пока дождь из пепла не похоронил ее фигуру.

    Когда он проснулся, ему показалось, что в ушах еще звучат сливающиеся крики ищущих спасения жителей Помпеи и при­глушенно грохочущий прибой волнующе­гося моря. Но даже после того, как вернув­шаяся память объяснила эти звуки как про­явление ожившего большого, шумного го­рода, он еще долго сохраняет веру в реаль­ность увиденного во сне; когда же наконец он отделался от мысли, что жил чуть ли не два тысячелетия назад при гибели Помпеи, у него все же осталось искреннее убеждение, что Градива жила в Помпее и была там засыпана пеплом в 79 году. Под воздействием этого сновидения его фанта­зии о Градиве нашли такое продолжение, что теперь он оплакивал ее как навсегда потерянную.

    Когда он, обуреваемый этой мыслью, высунулся из окна, его внимание привлекла канарейка, которая громко пела в своей клетке на открытом окне в доме напротив. Неожиданно, как показалось едва проснув­шемуся Ханольду, его что-то пронизало, вроде толчка. Ему показалось, что он уви­дел на улице фигуру, похожую на его Гра-диву, и даже узнал ее характерную походку;

    не раздумывая, он помчался на улицу, что­бы ее догнать, и только хохот и насмешки людей над его неприличной утренней одеж­дой заставили его быстро вернуться назад в свою квартиру. В своей комнате снова была поющая канарейка в клетке, которая его занимала и принуждала к сравнению с самим собой. И он тоже как бы сидел в клетке, подумалось ему, однако ему легче ее покинуть. Под дальнейшим воздействи­ем сна, а быть может, и под влиянием мягкого весеннего воздуха в нем сложилось решение предпринять весеннее путешествие в Италию, для которого вскоре был найден научный предлог, хотя «импульс к этому путешествию возник у него из невыразимо­го чувства» (р. 24).

    На этом удивительно шатко мотивиро­ванном путешествии ,мы на момент остано­вимся и обратим все внимание на личность, да и на побуждения нашего героя. Он все еще кажется нам непонятным и безрассуд­ным; мы не догадываемся, каким образом его своеобразное безрассудство можно свя­зать с человеческими слабостями, чтобы вызвать наше сопереживание.

    Оставлять нас в такой неопределенно­сти — привилегия художника; красотой своего языка, прелестью своих озарений он заведомо окупает доверие, которое мы ему даруем, и симпатии, которые мы, еще неза­служенно, приготавливаем для его героев. О последнем он еще сообщает нам, что уже семейная традиция предназначает его стать исследователем древности, что из-за своего последующего одиночества и независимо­сти он полностью погружается в свою на­уку и совершенно отворачивается от жизни и ее утех. Для его чувств мрамор и бронза

    были единственной настоящей жизнью, вы­ражающей цель и ценность человеческого бытия. Но, может быть, с доброжелатель­ным умыслом природа заложила в его кровь как коррективу совершенно ненауч­ное свойство — крайне живую фантазию, заявлявшую о себе не только в сновиде­ниях, но часто и при бодрствовании. Всле­дствие такого обособления фантазии от способностей мышления ему, видимо, было предназначено стать поэтом или невроти­ком, он принадлежал к тем людям, им­перия которых не от мира сего. Поэтому с ним и могло произойти так, что его интересы были отданы рельефу с изобра­жением девушки со своеобразной поход­кой; последнюю он трансформировал в своей фантазии, придумал ей имя и про­исхождение, переместил созданную им пе­рсону в погребенную более чем 1800 лет назад Помпею; в конце концов после стран­ного и страшного сновидения фантазия о существовании и гибели девушки, назван­ной им Градива, достигла у него уровня мании, влияющей на его поступки. Такое воздействие фантазии показалось бы нам странным и туманным, если бы мы встре­тили его у реального человека. Поскольку же наш герой Норберт Ханольд — созда­ние художника, мы хотели бы адресовать последнему робкий вопрос, определяли ли его фантазию иные силы, кроме ее соб­ственного произвола.

    Мы оставили нашего героя, когда он, видимо, вследствие пения канарейки был подвигнут к путешествию в Италию, мотив которого ему, очевидно, не был ясен. Далее мы узнаем, что и цель и необходимость этого путешествия также не были для него установлены. Внутреннее беспокойство и неудовлетворенность гонят его из Рима в Неаполь, а оттуда дальше. Он оказывает­ся в группе путешественников-новобрачных и вынужден иметь дело с ласковыми «Ав­густом» и «Гретой», чувствует себя с ними совершенно посторонним и не может по­нять ни дел, ни побуждений этих пар. Он приходит к выводу, что среди всех сума­сбродств людей «женитьба, во всяком слу­чае, самое большое и непонятное, сума­сбродство высшего порядка, а их бессмыс­ленное свадебное путешествие в Италию в некотором роде венчает эту глупость» (р. 27). В Риме из-за соседства нежной пароч­ки, нарушившей его сон, он немедленно сбегает в Неаполь, только для того, чтобы найти там новых «Августа и Грету». Поскольку из их разговоров он заключает, что большинство этих перелетных пар и не думает вить гнезда в щебне Помпеи, а направляют свой полет на Капри, он сразу решает сделать то, чего не делают они, и «нежданно-негаданно» через неско­лько дней после своего отъезда оказы­вается в Помпее.

    Но и там он не обретает желанного покоя. Роль, которую доселе играли брач­ные пары, беспокоившие его душу и об­ременявшие чувства, теперь берут на себя комнатные мухи, в которых он склонен ви­деть олицетворение абсолютного зла и из­лишеств. Мучители и того и другого рода сливаются воедино; некоторые пары мух напоминают ему свадебных путешествен­ников, тоже говорящих, по всей видимости, друг другу на своем языке «мой единствен­ный Август» или «моя сладкая Грета». В конце концов он не может не признать, «что его неудовлетворенность вызвана не только его окружением, но что-то в своем происхождении черпает из него самого» (р. 42). Он чувствует, «что недоволен, так как ему чего-то не хватает, хотя не может по­нять, чего же».

    На следующее утро с помощью «Ingresso»* он отправляется осматривать Помпею, а после ухода гида бесцельно бро­дит по городу, странным образом не вспо­миная при этом, что некоторое время назад он присутствовал во сне при его погребении под пеплом. Когда же в «жаркий, священ­ный» полуденный час, который древние считали часом духов, туристы скрылись, а груды развалин опустели и, залитые луча­ми солнца, лежали перед ним, в нем опять пробудилась способность перенестись в ис­чезнувшую жизнь, но без помощи науки. «То, чему учила наука, было безжизненным археологическим созерцанием, то, что она вещала, — мертвым, искусственным язы­ком. Она никак не помогала постигнуть душу, характер, сердце, а кто жаждет этого, тот обязан как последний оставшийся в жи­вых человек стоять здесь в жарком полу­денном безмолвии между развалинами прошлого и не смотреть физическими гла­зами и не слышать телесными ушами. Тог­да... восстанут мертвые и Помпея вновь оживет» (р. 55).

    В то время как он вот так оживлял прошлое с помощью своей фантазии, он неожиданно увидел бесспорную Градиву со своего рельефа, выходящую из дома, быст­ро и ловко переходящую по камням из

    лавы на другую сторону улицы, точно так, как во сне, когда она легла спать на ступени храма Аполлона. «И вместе с этим воспоминанием ему впервые при­ходит в голову еще нечто другое: он — да­же не зная о своих внутренних побуждениях — приехал в Италию и, не задерживаясь в Риме и Неаполе, прибыл в Помпею для того, чтобы выяснить, нельзя ли здесь найти ее следы. И притом следы в бу­квальном смысле, ибо при ее своеобразной походке она должна бьыа оставить в пепле отличающийся от всех отпечаток пальцев ноги» (р. 58).

    Напряжение, в котором до сих пор дер­жал нас художник, на мгновение перераста­ет в этом месте в неприятное замешатель­ство. Не только потому, что наш герой явно вышел из равновесия, но и потому, что мы оказались лицом к лицу с видением Градивы, которая до сих пор была изоб­ражением из камня, а потом образом фан­тазии. Является ли галлюцинация нашего ослепленного бредом героя «настоящим» призраком или физическим лицом? Нет, нам не нужно верить в привидения, чтобы установить в вопросе такую последователь­ность. Ведь художник, назвавший свою по­весть «фантастическим происшествием», еще ни разу не нашел повода объяснить нам, оставляет ли он нас в нашем, извест­ном своей будничностью, подчиненном за­конам науки мире или хочет увести нас в иной, фантастический мир, в котором духам и привидениям приписывается реа­льность. Как доказывают примеры Гамле­та, Макбета, мы без колебаний готовы по­следовать за ним в такой мир. Бред меч­тательного археолога надо было бы мерить в таком случае другой меркой. Более того, если мы поразмыслим, насколько невероят­ным должно быть существование человека, который абсолютно повторяет античное изображение на камне, то наш вопрос све­дется к альтернативе: галлюцинация или полуденный призрак. Небольшая деталь описания зачеркивает вскоре первый вари­ант. Большая ящерица недвижно лежит, распростершись под лучами солнца, и она убегает от приближающихся ног Градивы, ускользая в лавовые плиты улицы. Итак, не галлюцинация, а что-то за пределами разу­ма нашего мечтателя. Но должна ли реаль­ность воскресшего тревожить ящерицу?

    Перед домом Мелеагра Градива исчеза­ет. Мы не удивляемся, что Норберт Ха-нольд продолжает свой бред в том направлении, что в часы полуденных призраков Помпея вокруг него вновь начинает жить, а потому ожила и Градива и пришла в дом, где обитала до злосчастного августовского дня 79 года. В его голове промелькнули остроумные предположения о личности владельца, по имени которого, видимо, на­зван дом, и об отношении Градивы к нему;

    они доказывают, что теперь его наука пол­ностью подчинена его фантазии. Войдя внутрь дома, он неожиданно опять обна­ружил видение сидящим на низких ступень­ках между двумя желтыми колоннами. «На ее коленях было разостлано что-то белое, что именно, его глаз не мог ясно различить;

    видимо, это был лист папируса»... Имея в виду последний вариант гипотезы о ее происхождении, он заговаривает с ней по-гречески, робко ожидая приговора: до­ступна ли ей, призрачному существу, спо­собность говорить. Так как она не отвечает, он переходит на латинский. Тут улыбну­вшиеся губы произносят: «Если вы хотите со мной разговаривать, то делайте это по-немецки».

    Какой стыд для нас, читатель! Итак, писатель над нами насмехался и с помо­щью отблесков солнечного пекла Помпеи завлек нас в небольшой бред, дабы мы тех бедных, кто действительно сгорал на полу­денном солнце, судили осторожнее. Но те­перь-то, оправившись от короткого заме­шательства, мы знаем, что Градива — жи­вая молодая немка, а именно это мы хо­тели отвергнуть как самое невероятное. Те­перь мы можем спокойно и хладнокровно ждать, пока не узнаем, какие отношения существуют между девушкой и ее изобра­жением в камне и как нашему молодому археологу удалась фантазия, указывающая на реальную личность.

    Не так быстро как мы, но наш герой тоже вырывается из своего бреда, ибо «ког­да вера спасала, — говорит писатель, — она всегда мирилась со значительным количеством непостижимого» (р. 121), а кроме того, этот бред, вероятно, имел корни в его внутреннем мире, о котором мы ничего не знаем и которым мы не об­ладаем. Видимо, бред нуждался в действен­ном лечении, чтобы вернуть Ханольда к ре­альности. В данный момент он не мог сде­лать ничего, кроме того, чтобы приспосо­бить свой бред к только что обнаружен­ному чудесному наблюдению. Градива, по­гибшая в засыпанной пеплом Помпее, мог­ла быть только полуденным призраком,

    вернувшимся к жизни на короткий час ду­хов. Но почему у него после данного на немецком языке ответа вырывается воз­глас: «Я знал, что так звучит твой голос!» Не только мы, но и сама девушка обязана спросить, а Ханольд признать, что он нико­гда еще не слышал ее голос, но она могла услышать его голос тогда, в сновидении, когда он ее окрикнул, а она легла спать на ступеньках храма. Он попросил ее опять сделать то же самое, но тут она поднимает­ся, бросает на него удивленный взгляд и, сделав несколько шагов, исчезает между колоннами дворика. Перед этим ее неско­лько раз облетела прекрасная бабочка; по его толкованию, это был посланец Аида, обязанный напомнить усопшей о возвраще­нии, так как час полуденных духов истекал. Ханольд еще успел крикнуть вдогонку ис­чезающей Градиве: «Ты вернешься завтра в полдень снова сюда?» Впрочем, нам, склонным теперь к более трезвым толкова­ниям, показалось, словно в приглашении, адресованном к ней Ханольдом, молодая дама увидела что-то неприличное и поэто­му покинула его с обидой, поскольку ниче­го не могла знать о его сновидении. Не была ли ее деликатность задета эротичес­кой природой желания, которое для Хано­льда было мотивировано связью с его сно­видением?

    После исчезновения Градивы наш герой просматривает целиком списки проживаю­щих в отеле «Diomede»*, а также списки постояльцев отеля «Suisse»2* и может те­перь сказать себе, что ни в одном из двух известных ему мест проживания в Помпее нет человека, обладающего хотя бы самым отдаленным сходством с Градивой. Само собой разумеется, он отбросил как абсурд­ную надежду на самом деле встретить Гра-диву в одном из этих двух заведений. Затем подаренное горячей почвой Везувия вино помогло усилить опьянение, в котором он провел день.

    На следующий день было несомненно, что Ханольд опять должен быть около по­лудня в доме Мелеагра и, дожидаясь этого времени, он проник в Помпею необычным путем — через старую городскую стену. Куст асфоделуса, усыпанный белыми воро-нковидными цветами, показался ему доста­точно многозначительным в качестве цвет­ка загробного мира, чтобы сорвать его ветку и взять с собой. Вся наука о древности представилась ему во время этого ожида­ния совершенно бесцельной и безразличной к жизни, так как его захватил иной интерес — проблема, «какими качествами физичес­кого явления обладает существо, подобное Градиве, одновременно и мертвое и живое, хотя лишь в час полуденных духов» (р. 80). Еще он опасается не встретить сегодня ту, которую он ищет, потому что, видимо, воз­вращение дозволено ей только через продо­лжительное время, и Ханольд считает ее появление, которого он вновь ожидал меж­ду колоннами, проделкой своей фантазии, что вырвало у него полное боли восклица­ние: «О, чтобы ты еще существовала и жи­ла!» Однако на этот раз он явно стал более критичным, так как видение располагает голосом, который спрашивает его, не ей ли он хочет преподнести белые цветы, и со смущением начинает длинную беседу. Нам, читателям, которых Градива уже интересу­ет как живая личность, писатель сообщает, что недовольство и возмущение, которые выражались в ее взгляде день назад, усту­пили место пытливому любопытству и лю­бознательности. Она в самом деле стала выпытывать у него, требовать объяснения его реплики предыдущего дня, когда он настаивал, чтобы она ложилась спать; так она узнала о сновидении, в котором поги­бала вместе со своим родным городом, а затем о рельефном изображении и о поло­жении ножки, так привлекшей археолога. Теперь она готова продемонстрировать свою походку, при этом единственное от­личие от прообраза — замена сандалий светло-песочными ботинками из тонкой ко­жи, которую она объясняет приспособлени­ем к современности. Она явно принимает во внимание его бред, границы которого она выведала, никак не возражая. Один-едииственный раз показалось, что из-за собственных эмоций она выходит из роли, когда он, мысленно сосредоточив­шись на ее рельефном изображении, стал утверждать, что узнал ее с первого взгляда. Так как в этот момент беседы она еще ничего не знала о рельефе, то не поняла слов Ханольда, но вскоре она опять взяла себя в руки, и, видимо, только мы улавли­ваем, что некоторые ее фразы звучат дву­смысленно: кроме их значения в контексте бреда они подразумевают что-то реальное и современное, — например, когда она со­жалеет, что ему не удалось обнаружить походку Градивы на улице. «Как жаль, те­бе, пожалуй, не пришлось бы совершать такое дальнее путешествие» (р. 89). Она узнает и то, что ее рельефное изображение он назвал «Градиврй», и сообщает ему свое настоящее имя — Цоё. «Имя тебе прекрас­но подходит, но звучит для меня как горь­кая насмешка, ибо Цоё означает Жизнь».

    — «Нужно мириться с неизбежным, — воз­ражает она, — а я уже давно привыкла быть мертвой». После обещания появиться завтра в то же время и на том же самом месте, она прощается с ним, попросив еще у него ветку асфоделуса. «Тем, кому боль­ше повезло, дарят весной розы, впрочем для меня цветы забвения из твоих рук са­мые подходящие» (р. 90). Грусть, пожалуй, пристойна давно умершим, которые воз­вращены к жизни только на краткие часы.

    Теперь мы начинаем что-то понимать и ощущать надежду. Если молодая дама, в которой ожил образ Градивы, так полно воспринимает бред Ханольда, то делает она это, вероятно, для того, чтобы из­бавить его от бреда. Для этого нет другого пути; возражения закрывают такую воз­можность. И серьезно лечить такие реаль­ные заболевания нельзя иначе, как в первую очередь встав на почву бредового постро­ения, а затем по возможности полно его изучив. Если Цоё подходит для этого, то мы узнаем, как исцеляется бред, подобный бреду нашего героя. Мы тоже охотно уз­нали бы, как возникает такой бред. Было бы странно, и тому нашлись бы примеры и контраргументы, если бы лечение и из­учение бреда совпали, а выяснение истории возникновения последнего удавалось имен­но во время его разложения. Конечно, нам приходит в голову, что позднее наш случай болезни может закончиться «обычной» лю­бовной историей, но вправе ли кто-нибудь пренебрегать любовью как целительной си­лой против бреда, да и не бьыо ли го­ловокружение нашего героя от своего об­раза Градивы настоящей влюбленностью,  правда, ориентированной на прошедшее и неживое?

    После исчезновения Градивы только еще раз в отдалении раздается хохочущий крик пролетающей над руинами города птицы. Оставшись один, Ханольд поднима­ет нечто белое, оставленное Градивой, это не лист папируса, а альбом для эскизов с карандашными рисунками различных мест Помпеи. Мы сказали бы, что это

    — залог ее возвращения, что она забыла маленький альбом на этом месте, ибо

    мы утверждаем, что люди ничего не за­бывают без тайной подоплеки или скры­того мотива.

    Остаток дня принес нашему герою раз­личные странные открытия и констатации, которые он не позаботился свести в одно целое. В стене портика, где исчезала Гради-ва, он замечает сегодня узкую щель, впро­чем, достаточно широкую, чтобы пропус­тить необычайно стройного человека. Он сознает: Цоё — Градиве нет надобности погружаться здесь в землю и это к тому же столь противно разуму, что он стыдится этой теперь отброшенной веры; она пользу­ется этим путем, чтобы попасть в свой склеп. Ему показалось, что легкая тень рас­творилась в конце улицы могил перед так называемой виллой Диомеда. В опьянении, как накануне, и занятый теми же проблема­ми, он бредет обратно в окрестностях По­мпеи. Его мысли заняты тем, какими телес­ными качествами может обладать Цоё

    — Градива и почувствуешь ли что-нибудь, если коснешься ее руки. Странное влечение вызывает у него намерение поставить такой эксперимент и все-таки столь же сильное опасение удерживает его — даже в мыслях

    — от этого. На пропеченном солнцем скло­не он встретил пожилого господина, кото­рый, судя по снаряжению, был, видимо, ботаником или зоологом и, кажется, ко­го-то ловил. Он повернулся к Ханольду, а затем сказал: «И Вы интересуетесь Faraglionensis?* Этого я не мог бы пред­положить, однако, по-моему, весьма веро­ятно, что она обитает не только на Капри, но, приложив усилия, ее можно найти и на континенте. Способ, предложенный колле­гой Аймером, действительно хорош; я уже не раз использовал его с блестящим резуль­татом. Прошу вас, замрите» (р. 96). Затем оратор прервался и стал держать петлю, изготовленную из длинной соломины, пе­ред трещиной в скале, откуда выглядывала отливающая голубым головка ящерицы. Ханольд покинул охотника за ящерицами с критической мыслью: просто трудно по­верить, какие сумасбродые планы могут побуждать людей предпринимать дальнюю поездку в Помпею — исключив, естествен­но, из этой критики себя и свое намерение отыскать в ее пепле отпечаток ноги Гради-вы. Впрочем, лицо господина показалось ему знакомым, словно он мельком приме­тил его в одной из гостиниц, и тот даже обращался к нему как к знакомому. Даль­нейшие блуждания привели его окольным

    путем к до тех пор не обнаруженному им дому, который оказался третьей гостини­цей, «Albergo del Sole»*. Праздный хозяин использовал удобный случай, чтобы рас­хвалить свой дом и содержащиеся в нем ценности, найденные в земле Помпеи. Он утверждал, что в его личном присутствии в районе форума откопали молодую пару влюбленных, которые, сознавая неизбеж­ную гибель, крепко обнялись и так встрети­ли смерть. Об этой истории Ханольд слы­шал уже раньше, он пожимал плечами по ее поводу, видя в ней выдумку фантазера-рас­сказчика, но сегодня слова хозяина вызвали у него доверие, которое сохранилось и даль­ше. Когда тот принес покрытую зеленой патиной металлическую застежку, якобы подобранную в свое время из пепла рядом с останками девушки, он приобрел ее, ниско­лько не сомневаясь, а когда, покидая гости­ницу, увидел в открытом окне склонившую­ся ветку асфоделуса, усыпанную белыми цветами, вид ноготков2* наполнил его дове­рием к подлинности нового приобретения.

    Впрочем, благодаря этой застежке им овладел новый бред или, скорее, частичное продолжение старого — пожалуй, нехоро­ший симптом для начавшейся терапии. Не­далеко от форума извлекли из пепла моло­дую чету крепко обнявшихся влюбленных, а во сне он видел Градиву как раз в этом районе, ложащейся спать у храма Апол­лона. Не могло ли случиться так, что на самом деле она прошла за форум, чтобы встретиться с тем, с кем позднее вместе погибла? Это предположение вызвало му­чительное чувство, которое мы могли бы, видимо, сравнить с ревностью. Ханольд усыпил ее, обратив внимание на сомнитель­ность такого предположения, и настолько пришел в норму, что сумел поужинать в отеле «Diomede». Там его внимание при­влекли два вновь прибывших гостя — Он и Она, — которых Ханольд из-за опреде­ленного сходства. — несмотря на разный цвет волос — принял за брата и сестру. Они были первыми из встретившихся ему во время путешествия людей, к которым у не­го пробудилась симпатия. Красная соррен-тийская роза на молодой девушке вызвала у него какое-то воспоминание, но он не смог сообразить какое. Наконец он пошел

    спать и увидел сон; это был странный и бес­смысленный вздор, явно изготовленный из событий этого дня. Где-то на солнце сидела Градива и делала из соломины петлю, что­бы ею ловить ящерицу, при этом она сказа­ла: «Пожалуйста, замрите, — коллега пра­ва, способ действительно хорош, и она при­меняла его с большим успехом». От этого сновидения он еще во сне защитился с по­мощью критического замечания: ведь это абсолютное помешательство; и ему уда­лось избавиться от сна благодаря невиди­мой птице, которая издала короткий хохо­чущий крик и унесла ящерицу в клюве.

    Несмотря на весь этот кавардак, он проснулся просветленным и окрепшим. Ро­зовый куст, на котором рос тот вид цветов, который он заметил на груди молодой да­мы, напомнил ему, что ночью кто-то ска­зал: весной дарят розы. Он непроизвольно сорвал несколько цветов, а к ним, видимо, добавилось что-то, раскрепостившее его ум. Избавившись от своей боязни людей, он отправился привычной дорогой в По­мпею, обремененный розами, металличес­кой застежкой и альбомом для эскизов, а также занятый различными проблемами, касающимися Градивы. Старый бред дал трещину, он уже сомневался, не может ли она находиться в Помпее не только попо­лудни, но и в другие часы. В результате акцент сместился на ту часть сновидения, которая присоединилась последней, а вы­званная ею ревность терзала его в разных обличьях. Он почти желал, чтобы видение оставалось доступным только для его глаз и ускользало от восприятия других людей, тогда он мог бы считать его своей исклю­чительной собственностью. Во время про­гулки в ожидании полудня у него состо­ялась неожиданная встреча. В «Casa del fauno»* он наткнулся на две фигуры, кото­рые, видимо, считали, что находятся в ук­ромном местечке, ибо крепко обнимались, а их губы соединились в поцелуе. С удивле­нием он признал в них вчерашнюю сим­патичную пару. Но ему показалось, что для брата и сестры их сегодняшнее поведение чрезмерно, объятья и поцелуи слишком продолжительны; итак, это все же любов­ная пара, по всей вероятности, молодые новобрачные, опять Август и Грета. Как ни странно, но их вид на этот раз не вызвал у него ничего, кроме симпатии, и робко, словно он нарушил тайный молебен, он

    незамеченным удалился. Уважение к дру­гим, которого ему долго не хватало, вос­становилось в нем.

    При подходе к дому Мелеагра его охва­тил страх, не встретит ли он Градиву в об­ществе другого мужчины, страх настолько сильный, что он не нашел ничего лучшего, как приветствовать свое видение вопросом:

    «Ты одна?» С трудом заставив себя вспом­нить, что он сорвал для нее розы, он при­знается ей в последнем бреде: будто она была девушкой, которую нашли на форуме в любовных объятиях и которой принад­лежала зеленая застежка. Не без иронии она спрашивает его, не нашел ли он эту штуку на Солнце. Эта ирония — здесь был назван «Sole « — до некоторой степени под­твердилась. Чтобы покончить с путаницей в его голове, она предложила разделить с ней ее маленький завтрак и протянула ему половину булки, завернутой в папиросную бумагу, вторую половину булки она с яв­ным аппетитом съела сама. При этом меж­ду ее губами блестели безупречные зубы, вызывавшие при разжевывании корки сла­бый хрустящий звук. На ее слова: «Мне это напоминает, как две тысячи лет назад мы однажды уже ели хлеб. Ты не можешь это­го вспомнить?» (р. 118) — он не знал от­вета, но укрепление его умственных способ­ностей благодаря пище и всем признакам реальности происходящего, предоставлен­ным ею, оказало свое воздействие. Разум пробуждался в нем и подвергал сомнению тот бред, что Градива — всего лишь полу­денный призрак; правда, можно было воз­разить, ведь она только что сказала, что две тысячи лет назад уже делила с ним завтрак. При таком противоречии напра­шивается мысль прибегнуть к эксперименту как средству его разрешения, его-то он и проделал с ловкостью и вернувшимся мужеством. Ее левая рука с длинными пальцами спокойно лежала на колене, а ко­мнатная муха, нахальством и бесполезно­стью которой он раньше так возмущался, села на нее. Внезапно рука Ханольда взмет­нулась вверх и далеко не слабо ударила по мухе и руке Градивы.

    Эта смелая попытка принесла ему двой­ной результат: прежде всего приятное убе­ждение, что он коснулся несомненно реаль­ной, живой и теплой человеческой руки, да еще и выговор, от которого он в испуге вскочил со своего места на ступени, ибо с губ Градивы, после того как она оправи­лась от удивления, сорвалось: «Ты все же

    явно сошел с ума, Норберт Ханольд». Об­ращение по имени, как известно, лучший способ разбудить спящего или лунатика. Как подействовало на Норберта Ханольда его имя, произнесенное Традивой, хотя в Помпее он никому его не сообщал, к со­жалению, наблюдать не пришлось. Ибо в этот критический момент появилась сим­патичная пара влюбленных из «Casa del fauno» и молодая дама с радостным удив­лением воскликнула: «Цоё! И ты здесь? И тоже в свадебном путешествии? Ты ведь мне об этом не писала ни слова!» От этого нового доказательства реальности Гради-вы Ханольд обратился в бегство.

    Цоё — Градива тоже была не самым приятным образом смущена этим непред­виденным вторжением, помешавшим ей в важной, как казалось, работе. Но скоро она взяла себя в руки, лаконично ответила на вопросы, сообщив подруге, но еще боль­ше нам сведения о сложившейся ситуации, и благодаря этому сумела избавиться от молодой пары. Она поздравляет их, но са­ма она не в свадебном путешествии. «Толь­ко что удалившийся молодой господин пы­тается справиться со странной игрой вооб­ражения: мне кажется, он думает, что у не­го в голове жужжит муха; во всяком случае, в ней находится какая-то разновидность на­секомых. По роду своей работы я кое-что понимаю в энтомологии и поэтому могу быть до некоторой степени полезной при таких состояниях. Мой отец и я живем в «Sole», он неожиданно получил наследст­во, к тому же ему пришла хорошая мысль взять меня сюда, хотя я была намерена совершить путешествие в Помпею за свой счет и не предъявляла ему никаких претен­зий. Я сказала себе: хоть что-нибудь ин­тересное я, видимо, смогу откопать только здесь. Правда, на находку, которую я сде­лала — я имею в виду встречу с тобой, Гиза, я никак не рассчитывала» (р. 124). А теперь она должна спешно уйти, чтобы составить своему отцу компанию за столом в «Sole». И она удалилась, до этого пред­ставившись нам как дочь зоолога, ловца ящериц, и в несколько двусмысленных ре­чах познакомив со своими терапевтически­ми замыслами и другими тайными намере­ниями. Но направление, которое она вы­брала, не было дорогой к гостинице «Sole», в которой ее ждал отец; впрочем и ей пока­залось, будто в окрестностях виллы Диоме­да появился силуэт ее Тумулуса и исчез за одним из надгробных памятников, и поэто­му она направила свои шаги, каждый раз почти вертикально ставя ступню, к улице могил. Туда пристыженный и смятенный бежал Ханольд и неутомимо прохаживался в портике сада, занятый напряженными раздумьями над решением оставшейся ча­сти своей проблемы. Ему стало безусловно ясно одно: он совершенно потерял и чувст­во, и рассудок, считая, что познакомился с более или менее телесной, вновь ожившей молодой помпеянкой, а это четкое понима­ние своего помешательства, бесспорно, го­товило существенное продвижение на пути восстановления здравого рассудка. С дру­гой стороны, эта живая женщина, с которой остальные люди общаются как с телесно таким же человеком, была Градивой, зна­вшей его имя, но решить эту загадку его едва пробудившемуся разуму еще недоста­вало сил. Да и его чувства не вполне ус­покоились, чтобы справиться с такой труд­ной задачей, потому что он охотнее позво­лил бы засыпать себя пеплом в вилле Ди­омеда две тысячи лет назад, лишь бы быть уверенным, что не встретит снова Цоё — Градиву.

    Тем временем горячее желание вновь ее увидеть боролось в нем с сохранившейся склонностью к бегству.

    Обогнув один из четырех углов пилона, он неожиданно отпрянул назад. На сохра­нившейся части стены сидела одна из деву­шек, нашедших смерть здесь, на вилле Ди­омеда. Впрочем, это была последняя, вско­ре отвергнутая попытка скрыться в царстве бреда; нет, это была Градива, которая явно пришла для того, чтобы предложить ему заключительную часть своего лечения. Она совершенно правильно интерпретировала его первое инстинктивное движение как по­пытку покинуть данное место и убедила его, что он не может улизнуть, так как снаружи начался страшный ливень. Безжа­лостная девушка начала экзамен с вопроса, что он хотел сделать с помощью мухи на ее руке. Он не нашел мужества воспользовать­ся местоимением «ты», но задал более важ­ный, решающий вопрос:

    «Я был — как кто-то сказал — несколь­ко помешан и прошу извинить за мое дей­ствие рукой — не понимаю, как я мог быть столь безрассуден, — впрочем, я так же не в состоянии понять, как ее обладательница, выговаривая за мое безрассудство, могла упомянуть мое имя» (р. 134).

    «Стало быть, твое понимание так дале­ко еще не заходит, Норман Ханольд. Впрочем, здесь нет ничего удивительного, так как ты давно приучил меня к этому. Чтобы снова наблюдать твое безрассудство, мне не нужно было ехать в Помпею, и ты мог бы подтвердить его на добрую сотню миль ближе».

    «На сто миль ближе; твоя квартира на­искось на противоположной стороне ули­цы, в угловом доме; на моем окне клетка с канарейкой!» — сообщила она все еще не понимающему Норману.

    Эти последние слова задевают ее слу­шателя как далекое воспоминание. Ведь это та самая птичка, чье пение подсказало ему решение отправиться в Италию.

    «В доме живет мой отец, профессор зоологии Рихард Бертганг».

    Итак, будучи его соседкой, она знала его самого и его имя. Это простое решение, недостойное наших ожиданий, сильно раз­очаровывает нас.

    Норберт Ханольд еще не демонстриру­ет вновь обретенной самостоятельности мысли, когда повторяет: «Так вы — вы фрейлейн Цоё Бертганг? Но тогда все вы­глядит совершенно иначе...»

    Ответ фрейлейн Бертганг показывает далее, что между ними существовали не только соседские отношения. Она знает, как заступиться за дружеское «ты», с кото­рым он непринужденно обращался к полу­денному призраку, но перед живым суще­ством опять отменил; впрочем, на первое обращение она предъявляет старые права. «Если ты находишь такую форму обраще­ния между нами более уместной, то и я бу­ду ее использовать, хотя для меня более естественна другая. Уж не знаю, выглядела ли я иначе раньше, когда мы каждый день дружески бегали друг с другом и, развлека­ясь, иногда пихались и тузили друг друга. Но если бы вы в последние годы хоть раз обратили на меня свое внимание, то у вас, быть может, открылись бы глаза, что я уже давно так выгляжу».

    Итак, их связывала детская дружба, возможно, детская любовь, из чего вытека­ла оправданность «ты». Но, возможно, по­добное решение так же поверхностно, как и прежнее предположение? Впрочем, оно, по существу, способствует более глубокому пониманию: нам приходит в голову, что неожиданно эти детские отношения объяс­няют некоторые детали, имевшие место в их нынешнем общении. Тот удар по руке Цоё — Градивы, который Норберт Ха­нольд так превосходно объяснял необходи­мостью экспериментально решить вопрос о телесности видения, не выглядит ли он, с другой стороны, удивительно похожим на восстановление желания «пихаться и тузить друг друга», об истоке которого в детстве свидетельствовали слова Цоё. А когда Гра-дива обращается к нашему археологу с воп­росом, не было ли так, что когда-то, две тысячи лет назад, они уже делили завтрак, не становится ли этот вопрос внезапно ос­мысленным, если вместо исторического прошлого поставить личное прошлое, опять-таки время детства, живо сохранив­шееся в памяти девушки и вроде бы забы­тое молодым человеком? Не начинаем ли мы неожиданно догадываться, что фанта­зии молодого археолога о своей Градиве могли быть отзвуками забытых воспоми­наний о детстве? Тогда они соответственно были не произвольными созданиями его фантазии, а определенным материалом детских впечатлений, о чем он не знал, ма­териалом, им забытым, но на самом деле в нем еще присутствующим. Мы должны будем доказать подобное происхождение фантазий по частям, хотя бы только в виде предположений. Если, скажем, Градива не­пременно должна быть греческого проис­хождения, дочерью уважаемого человека, быть может, священнослужителя Геры, то это не только следствие знания ее гречес­кого имени Цоё и принадлежности к семье профессора зоологии. Однако если фанта­зии Ханольда — это видоизмененные вос­поминания, то мы можем надеяться найти в рассказах Цоё Бертганг указания на ис­точники этих фантазий. Давайте внимате­льно вслушаемся; она рассказала нам о тес­ной дружбе детских лет, теперь же мы узна­ем, как развивались эти детские отношения у них обоих.

    «Тогда, примерно в то время, когда нас, не знаю почему, называют «жареной ры­бой»*, я, собственно, привыкла к странной привязанности-к вам и верила, что никогда не сумею найти в жизни более приятного друга. Ведь у меня не было ни матери, ни сестры, ни брата, моему отцу заспиртован­ная медянка была интереснее меня, и мне нужно было иметь друзей — к ним я отно­шу и девушек, — которым я могла бы доверить свои мысли и все, что с ними связано. Итак, другом тогда были вы; од­нако когда вас захватила археология, я сделала открытие, что из тебя — извините, но ваша новая форма вежливости звучит для меня слишком безвкусно и вовсе не подхо­дит к тому ,х что я хочу выразить, — я хоте­ла сказать, тут выяснилось, что ты стал несносным человеком, у которого, по край­ней мере для меня, не осталось глаз на голове, языка во рту, не сохранилось вос­поминаний там, где у меня осталась про­чная память о нашей детской дружбе. По­жалуй, поэтому я стала выглядеть иначе, так как при встрече с тобой где-нибудь в обществе, один раз последней зимой, ты не замечал меня, еще меньше мне удава­лось слышать твой голос, в котором, впро­чем, не было никакого отличия по отноше­нию ко мне, потому что ты так же вел себя и со всеми остальными. Для тебя я была ничем, и ты со своей белокурой шевелю­рой, которую я раньше трепала, стал таким же скучным, черствым и неразговорчивым, как чучело какаду, и при этом столь же важным, как археоптерикс, так вроде бы называют допотопную птицу-чудовище, найденную в раскопках. Только того, что твоя голова приютила величественную фа­нтазию: здесь, в Помпее, принимать меня за нечто погребенное и опять ожившее — этого я у тебя не предполагала, и, когда ты в первый раз совершенно неожиданно оказался передо мной, мне вначале стоило изрядных усилий понять, какую невероят­ную химеру выработало твое воображение. Потом это меня стало забавлять и даже не так уж не нравилось мне, несмотря на все свое безрассудство. Ведь, как уже было ска­зано, этого я у тебя не предполагала».

    Итак, она достаточно ясно рассказыва­ет нам, что с годами сталось у них обоих с детской дружбой. У нее она переросла в сердечную привязанность, ведь нужно ко­го-то иметь, кому девушка предается всей душой. Фрейлейн Цоё, олицетворение ума и ясности, делает нам совершенно прозрач­ной и свою душевную жизнь. Если почти всегда нормально развитая девушка обра­щает свою симпатию в первую очередь на отца, то Цоё была к этому особенно склон-на, не находя в своей семье никого другого, кроме отца. Однако у отца для нее ничего не оставалось, все его интересы поглотили объекты его науки. Таким образом она бы­ла вынуждена искать другое лицо и особен­но душевно привязалась к своему другу юности. Когда и он перестал ее замечать, ее любовь не исчезла, напротив — она усили­лась, потому что Норберт сравнялся с ее

    отцом: подобно ему был целиком погло­щен наукой и из-за нее стал избегать жизни и Цоё. Это позволило ей в неверности сохранить верность, в возлюбленном вновь обрести отца, объединять их в одном и том же чувстве или, как можно сказать, иде­нтифицировать их в своих чувствах. Что же подтверждает обоснованность этого ма­ленького психологического анализа, кото­рый легко может повиснуть в воздухе? Од­ной, но крайне характерной деталью сам писатель предложил нам это обоснование. Когда Цоё описывает так огорчившее ее превращение друга юности, то обижает его сравнением с археоптериксом, с птицей-чу­довищем из области археологической зоо­логии. Тем самым она нашла единственное конкретное выражение для идентификации обоих людей; ее негодование поражает од­ним и тем же словом и возлюбленного, и отца. Археоптерикс, так сказать, ком­промиссное, или среднее, представление, в котором мысль о глупости ее возлю­бленного соединяется с аналогичной мы­слью об отце.

    У молодого человека дружба перемени­лась иначе. Наука о древности захватила его и оставила интерес к женщинам только из камня и бронзы. Детская дружба погиб­ла, вместо того чтобы перерасти в страсть, а воспоминания о ней оказались так глубо­ко забыты, что он не узнавал подругу своей юности и не обращал на нее внимания, встречая в обществе. Разумеется, если про­должать анализ, то мы вправе усомниться, является ли «забывание» точным психоло­гическим термином для описания судьбы этих воспоминаний у нашего археолога. Есть разновидность забывания, при кото­ром память просыпается с большим тру­дом даже при мощных внешних призывах, будто ее оживлению изо всех сил мешает внутреннее сопротивление. Такое забыва­ние получило в психопатологии название «вытеснение»; случай, предлагаемый нам писателем, по-видимому, является приме­ром такого вытеснения. Теперь мы вообще не знаем, связано ли забывание впечатле­ния с утратой следов воспоминаний о нем в душевной жизни; однако о «вытеснении» мы можем определенно утверждать, что оно не совпадает с гибелью, изглаживанием воспоминания. Конечно, вытесненное, как правило, не может пробиться сразу, подо­бно воспоминанию, но остается работо-и дееспособным: в один прекрасный день под влиянием внешнего воздействия оно

    способно вызвать психические последствия, которые можно понимать как продукты преобразования и отпрыски забытого во­споминания, при неправильном толковании остающиеся непонятными. Думается, что в фантазиях Норберта Ханольда о Градиве мы уже признали потомков его вытеснен­ных воспоминаний о детской дружбе с Цоё Бертганг. Возвращения вытесненного чаще всего можно ожидать в том случае, если к вытесненным впечатлениям присоединя­ются эротические чувства человека, если его любовная жизнь подвергается вытес­нению. В таком случае справедливо старое латинское изречение, изначально, видимо, нацеленное на изгнание с помощью внеш­них влияний, а не на внутренние конф­ликты: Naturam furca expellas, semper redibit*. Но оно говорит не о всем, а о воз­вращении только части вытесненной при­роды и не описывает крайне примечатель­ный вид этого возвращения, которое осу­ществляется подобно коварной измене. Как раз такого, когда то, что избрано сред­ством вытеснения, — как furca2* изречения — становится носителем возвращаемого;

    внутри и позади вытесняющего в конце концов победоносно заявляет о себе вы­тесненное. Известный офорт Фелисьена Ро-пса иллюстрирует этот редко принимаемый во внимание и все же весьма заслужива­ющий признания факт выразительнее, чем длинные комментарии, на типичном случае вытеснения из жизни кающегося святого. Аскет-монах спасается бегством — разу­меется, от мирских искушений — к образу распятого Спасителя. Тут крест, подобно призраку, блекнет и на его месте, заменяя его и лучась, возникает образ пышнотелой, обнаженной, тоже распятой женщины. Дру­гие художники, меньшей психологической проницательности, на похожих картинах изображали греховное искушение, дерзкое и торжествующее в каком-то месте рядом со Спасителем на кресте. Только Ропс по­зволил ему занять место самого Спасителя на кресте; он, видимо, сознавал, что при своем возвращении вытесненное появляет­ся из самого вытесняющего.

    Здесь важно остановиться, чтобы на примерах заболеваний убедиться, как чув­ствительна душевная жизнь человека в со­стоянии вытеснения к приближению вытес­ненного, и достаточно едва заметного и ни­чтожного сходства, чтобы вытесненное мо­гло действовать за спиной и с помощью вытесняющего. Однажды в качестве врача мне пришлось иметь дело с молодым человеком, почти мальчиком, которьш по­сле первого неприятного знакомства с се­ксуальными отношениями обратился в бе­гство от зародившейся в нем похоти и пользовался самыми разнообразными средствами вытеснения, чтобы повысить свое усердие в учебе, преувеличить детскую привязанность к матери и в целом перенять сущность ребенка. Не буду здесь объяснять, как именно вновь пробилась вытесненная сексуальность в отношении к матери, а опи­шу более редкий и необычный случай, как его очередная опора рухнула по едва ли достаточному поводу. Математика как способ отвлечения от сексуального пользу­ется огромной славой; уже Ж.-Ж. Руссо должен был посоветовать одной недоволь­ной им даме: Lascia le donne e studiale matematiche3*. Так и наш беглец с особым усердием набросился на изучаемые в школе математику и геометрию, пока однажды его сообразительность не была парали­зована несколькими безобидными задача­ми. В них дословно говорилось следующее:

    Столкнулись два тела, одно со скоростью... и т. д. И: В цилиндр с диаметром основания 1 м нужно вписать конус... и т. д. При этих не бросающихся, конечно же, другим в глаза намеках на сексуальные отношения он решил изменить математике и сбежал от нее.

    Будь Норберт Ханольд взятой из жизни личностью, с помощью археологии изгна­вшей любовь и воспоминания о детской дружбе, было бы закономерно и правиль­но, что именно античный рельеф пробудил в нем забытое воспоминание о любимой по-детски подруге; его заслуженной судь­бой стала бы влюбленность в каменное изображение- Градивы, за которым могло оказывать влияние невыясненное сходство с живой и пренебрегаемой им Цоё.

    Видимо, сама Цоё разделяет наше восп­риятие бреда молодого археолога, так как симпатию, которой она дала проявиться в конце своего «откровенного, обстоятель­ного и назидательного обличения», вряд ли можно понять иначе как готовность с само­го начала перенести интерес Ханольда

    к Градиве на собственную персону. Именно на это она считала его не способным, и все же, несмотря на бредовое обличье, призна­ла его отношение таковым. Но тут ее пси­хическое лечение оказало на него благо­творное воздействие; он почувствовал себя свободным, так как бред был заменен тем, о чем у него могло быть только искаженное и неудовлетворительное представление. Те­перь он без колебаний вспоминает и узнает в ней хорошего, веселого, мудрого товари­ща, который по существу совсем не изме­нился. Но нечто другое он нашел в высшей степени странным.

    «Кто-то должен вначале умереть, что­бы стать живым», — подумала девушка. «Но ведь для археологов это необходимо» (р. 141). Она явно еще не простила ему окольный путь, который он проложил от детской дружбы через археологию ко вновь завязывающимся отношениям.

    «Нет, я имею в виду твое имя... Потому что Бертганг равнозначно с Градивой и оз­начает «блистающая походкой» (р. 142).

    К этому даже мы еще не были готовы. Наш герой начинает выбираться из своего жалкого состояния и играть активную роль. Он явно полностью исцелился от сво­его бреда, поднялся над ним и доказывает это, самостоятельно обрывая последнюю нить его паутины. Точно так же ведут себя и больные, которые ослабляют давление своих бредовых идей посредством обнару­жения скрытого за ними вытесненного. Ес­ли они коснулись его, то для последней и самой важной загадки своего странного состояния они находят самостоятельное ре­шение в виде внезапно возникающего оза­рения. Ведь мы уже предполагали, что гре­ческое происхождение вымышленной Гра-дивы является смутным отблеском гречес­кого имени Цоё, но за само имя Градива мы не рисковали браться, его мы считали свободным творением фантазии Норберта Хаиольда. А тут видно, что именно это имя оказывается всего лишь отпрыском, более того, собственно, переводом вытесненной фамилии мнимо забытой возлюбленной из его детства!

    Выведение и разложение бреда теперь завершилось. Дальнейшее изложение писа­теля, видимо, служит гармоничному завер­шению повести. Применительно к будуще­му оно приятно трогает нас, когда реабили­тация мужчины, ранее вынужденного иг­рать столь жалкую роль человека, нужда­ющегося в лечении, продолжается и теперь

    ему удается пробудить у нее некоторые эмоции, которые до сих пор мучали его. Получилось так, что он заставил ее ревно­вать, упомянув о симпатичной молодой да­ме, которая недавно помешала их встрече в доме Мелеагра, и признавшись, что она была первой, кто ему весьма понравился. Когда же Цоё захотела холодно простить­ся, заметив: теперь все снова в здравом уме, она не меньше других, и он может искать Гизу Хартлебен, или как там ее теперь называют, чтобы в научном отноше­нии помочь ей при посещении Помпеи; она же теперь должна быть в «Albergo del Sole», где отец ждет ее обедать; быть может, они еще увидятся в каком-нибудь обществе в Германии или на Луне — ему опять при­шлось сделать назойливую муху предло­гом, чтобы овладеть сначала ее щекой, а за­тем губами и пустить в ход агрессию, явля­ющуюся обязанностью только мужчины в любовной игре. Еще раз показалось, что тень падает на ее счастье, когда Цоё напом­нила, что теперь она в самом деле должна идти к своему отцу, который иначе умрет от голода в «Sole». «Твой отец, что с ним станется?» (р. 147). Но умная девушка суме­ла быстро унять внутреннее возмущение. «Вероятно, ничего, я вовсе не незаменимая вещь в его зоологической коллекции; будь я незаменимой, я вряд ли так глупо привя­залась бы к тебе всей душой». Но если отец в порядке исключения хочет быть иного мнения, чем она, то есть надежное средст­во. Ханольду нужно только переехать на Капри, там поймать ящерицу Farag-lionensis, технику лова которой он может отработать на ее мизинце, затем здесь ос­вободить животное, снова поймать его на глазах зоолога и оставить ему выбор меж­ду Faraglionensis на континенте и дочерью. Предложение, в котором ирония, как легко заметить, смешана с досадой, — одновре­менно предостережение жениху не слишком точно придерживаться образца, по которо­му его выбирала возлюбленная. Норберт Ханольд тоже смиренно выслушал это, так как происшедшую с ним большую переме­ну он проявлял в разнообразных, кажущих­ся мелкими признаках. Он высказал пред­ложение совершить свадебное путешествие с Цоё в Италию и в Помпею, словно никог­да не возмущался свадебными путешест­венниками Августом и Гретой. У него со­вершенно выпало из памяти, что он чув­ствовал в отношении счастливой пары, ко­торая без всякой нужды удалилась на более, чем сто миль от своего немецкого отечест­ва. Конечно, художник имеет право пока­зать такое ослабление памяти как самый важный признак изменения сознания. Цоё съязвила по поводу высказанной цели путе­шествия — «как бы вновь извлечь из погребе­ния их детскую дружбу» (р. 150), — что для такого места поездки она еще не вполне ожила.

    Прекрасная действительность победила бред, однако, прежде чем наши герои поки­нули Помпею, последнюю его часть еще ожидала почесть. Подходя к воротам Гер­кулеса, где начало Strada consolare* пересе­кает старая улица из лавовых камней, Нор-берт Ханольд остановился и попросил де­вушку пройти вперед. Она поняла его, «и немного подобрав левой рукой платье, Гра-дива, воскресшая Цоё Бертганг, под его устремленным в упоении взглядом уверен­ной и быстрой походкой под солнцепеком перешла по камням на другую сторону ули­цы». Вместе с триумфом эротики теперь приходит знание того, что в бреду было прекрасным и ценным.

    Последней метафорой «извлечь из по­гребения детскую дружбу» писатель дает нам в руки ключ к символике, которой пользуется бред героя для облачения выте­сненных воспоминаний. В самом деле, для вытеснения, которое делает недоступным и одновременно консервирует нечто психи­ческое, нет лучшей аналогии, чем погребе­ние, ставшее судьбой Помпеи, и откуда го­род с помощью заступа и лопаты опять восстал. Поэтому молодой археолог дол­жен был переместить в своей фантазии про­образ рельефа, напоминавший ему о забы­той возлюбленной детства, в Помпею. Од­нако писатель имел полное право задер­жаться на важном сходстве, которое его тонкое чутье обнаружило между частью психического процесса у отдельного чело­века и отдельным периодом в истории че­ловечества.

    II

    Мы всего лишь намеревались с помо­щью определенных аналитических методов исследовать два или три сновидения, встро­енные в повествование «Градивы». Как же случилось, что мы позволили себе увлечься разбором всей истории и исследованием психических процессов у обоих главных героев? Что ж, это не лишняя, а необходимая предварительная работа. Если мы хотим понять действительные сновидения реаль­ных людей, нам необходимо тщательно вникнуть в их характер и судьбу, в их пере­живания не только накануне сновидения, но и получить соответствующие сведения об их отдаленном прошлом. Я думаю даже, что мы все еще не готовы обратиться к на­шей собственной задаче и должны еще не­которое время задержаться на художест­венном вымысле, продолжая предваритель­ную работу.

    Конечно, наш читатель с недоумением заметил, что до сих пор мы обсуждали все психические проявления и поступки Норбе-рта Ханольда и Цоё Бертганг так, словно они были не творением художника, а реаль­ными индивидами, словно чувства худож­ника — совершенно прозрачный, не прело­мляющий или замутняющий посредник. Наш образ действий должен казаться тем удивительней, что художник категорически отказывается от реалистического описания, называя свою повесть «фантастическим происшествием». Но мы находим все его описания настолько верно отражающими действительность, что не вступим в проти­воречие, если назовем «Градиву» не фан­тастическим происшествием, а психиатри­ческим этюдом. Только в двух местах ху­дожник пользуется дозволенной ему свобо­дой, чтобы создать условия, которые по видимости не имеют корней на почве ре­альных закономерностей. В первый раз, по­зволяя молодому археологу найти подлин­ный античный рельеф, который не только в особенностях постановки ноги, но и во всех деталях облика и осанки настолько следует гораздо позже живущей личности, что археолог принимает привлекательное видение этой персоны за ожившее каменное изображение. Во второй раз, позволяя ему встретить живую девушку именно в По­мпее, куда его фантазия переместила умер­шую, тогда как в результате путешествия он удалился от живой персоны, которую заметил на улице возле своего жилища. Однако это второе решение художника при­нципиально не отклоняется от реальных возможностей; оно только призывает на помощь случай, бесспорно, соучаствующий во многих человеческих судьбах, и, кроме того, наделяет его хорошим чутьем, ибо этот случай отображает судьбу, которая предопределяет посредством бегства обре­сти того, от кого убегают. Более фантастической и целиком возникшей вследствие произвола художника кажется первая пред­посылка, на которой держатся все дальней­шие события — полное сходство каменного изображения с живой девушкой, которое трезвый подход предпочел бы ограничить постановкой ноги при ходьбе. Позволим здесь, не отрываясь от реальности, разыг­раться собственной фантазии. Фамилия Бе-ртганг могла бы указывать на то, что жен­щины этого рода уже в давние времена отличались своеобразной красивой поход­кой, а благодаря смене поколений немецкие Бертганги оказались связанными с теми греками, и одна из женщин этого рода вдо­хновила античного художника запечатлеть своеобразие ее походки в камне. Но так как отдельные вариации человеческого облика зависимы один от другого и фактически даже в нашей среде постоянно всплывают античные типы, то вполне возможно, что современная Бертганг повторила внеш­ность своей античной прапрабабушки во всех чертах ее телесного строения. Разумнее подобной спекуляции было бы, пожалуй, справиться у самого писателя об источни­ках, из которых возникла эта часть его творения; тогда у нас были бы хорошие шансы опять разложить часть мнимого произвола на закономерности. Но так как доступ к источникам в психике художника нам закрыт, то мы сохраняем за ним пол­ное право строить совершенно реальное развитие событий на невероятной предпо­сылке, право, которым воспользовался, на­пример, Шекспир в «Короле Лире».

    А кроме того, повторим еще раз, писа­тель представил нам совершенно коррект­ный психиатрический этюд, с которым мы можем соизмерять наше понимание психи­ки, истории болезни и излечения, призван­ные подтвердить некоторые фундаменталь­ные теории медицинской психологии. До­вольно странно, что это должен был сде­лать художник. Как быть, если на вопрос о наличии у него такого намерения он от­ветит сугубо отрицательно? К такому от­вету можно легко приноровиться и его лег­ко интерпретировать; не лучше ли сказать, что как раз мы незаметно вложили в пре­красную поэтическую повесть смысл, весь­ма далекий от намерений художника? Воз­можно, позднее мы еще к этому вернемся. Но предварительно попытаемся защитить­ся от обвинения в тенденциозном толкова­нии тем, что мы ведь пересказывали по­весть почти исключительно с помощью

    собственных слов писателя, пытались восп­роизвести текст как его собственный ком­ментарий. Тот, кто сравнит наше воспроиз­ведение с дословным текстом «Градивы», должен это признать.

    Возможно, мы оказываем нашему писа­телю плохую услугу, оценивая его произ­ведения в целом как психиатрический этюд. Мы слышим, как нам говорят, что писатель должен избегать соприкосновения с психи­атрией и оставить описание болезненных состояний психики врачам. На самом деле ни один настоящий писатель не обращал внимания на этот запрет. Ведь описание человеческой психики его самая важная вотчина; он всегда был предшественником науки, а также и научной психологии. Впро­чем, граница между так называемыми нор­мальными и болезненными состояниями души отчасти условна, отчасти настолько расплывчата, что, вероятно, каждый из нас в течение дня неоднократно переступает че­рез нее. С другой стороны, психиатрия по­ступила бы неправильно, если бы захотела ограничиться изучением только тяжелых и сумеречных заболеваний, возникающих при грубых повреждениях тонкого психи­ческого аппарата. Легкие, способные к ком­пенсации отклонения от нормы, которые в данный момент мы можем объяснить только как расстройство в соотношении психических сил, интересуют нас не мень­ше; более того, лишь с их помощью можно понять и здоровье, и симптомы тяжелой болезни. Таким образом, писатель вправе не избегать встречи с психиатром, психиатр — с писателем, а художественная трактовка психиатрической темы может быть очень точной без утраты красоты.

    Итак, это художественное описание ис­тории болезни и излечения действительно корректно, описание, которое после окон­чания повести и снятия напряжения мы мо­жем лучше окинуть взглядом и теперь на­мерены воспроизвести в технических тер­минах нашей науки, причем нам не должна мешать необходимость в повторении ранее сказанного.

    Состояние Норберта Ханольда писа­тель довольно часто называет «бредом», и у нас нет никаких оснований отбрасывать подобную характеристику. В «бреде» мы можем выделить две основные особенно­сти, с помощью которых он, разумеется, не описывается исчерпьшающе, но все же явно отделяется от других расстройств. Во-пер­вых, он относится к той группе болезненных состояний, которым несвойственно не­посредственное воздействие на плоть и ко­торые выражаются только посредством психических признаков, а во-вторых, его отличает тот факт, что при нем устанав­ливается господство «фантазии», то есть приобретается убежденность, влияющая на поступки. Если мы вспомним о путешест­вии в Помпею с целью отыскать в пепле своеобразный отпечаток ноги Градивы, то найдем в нем великолепный пример дейст­вия под властью бреда. Психиатр, видимо, отнесет бред Норберта Ханольда к боль­шой группе паранойи и определит его, ска­жем, как «фетишистскую эротоманию», по­тому что ему больше всего бросилась бы в глаза влюбленность в каменное изобра­жение и потому что его упрощающему тол­кованию интерес молодого археолога к ножкам и постановке ноги женщины до­лжен подозрительно напоминать «фети­шизм». Впрочем, все подобные наименова­ния и классификации различных видов бре­да несут в своем содержании что-то сомни­тельное и неплодотворное.

    Далее строгий психиатр заклеймил бы нашего героя как персону, способную раз­вивать бред на основе столь странного предпочтения, тотчас заклеймил бы его как degenere и стал бы исследовать его наслед­ственность, которая неумолимо подталки­вала его к такой судьбе. Но в этом писатель не следует за ним — и с достаточным ос­нованием. Ведь он хочет приблизить нас к герою, облегчить нам «вчувствование»;

    вслед за диагнозом degenere — будь он оправдан с позиций науки или нет — моло­дой археолог немедленно далеко отодвига­ется от нас; потому что ведь мы, читатели, являемся нормальными людьми. Наследст­венные и конституционные предпосылки состояния героя, тоже мало заботят писа­теля; вместо этого он углубляется в его психическое состояние, которое может объ­яснить происхождение такого бреда.

    В некоторых важных моментах Нор-берт Ханольд ведет себя иначе, чем обыч­ный человек. Его не интересуют живые жен­щины; наука, которой он служит, захватила этот интерес и сдвинула его на женщин из камня и бронзы. Не считайте это за незна­чительную странность; напротив, она об­разует основную предпосылку описанных

     На самом деле случай Н, X. должен опреде­ляться как истерический, а не параноидальный бред. Признаки паранойи здесь не наблюдаются.

    событий, потому что однажды происходит так, что одно подобное каменное изобра­жение притягивает к себе все интересы, подобающие обычно только живой жен­щине, и тем самым вызывает бред. Затем перед нашими глазами разворачивается ис­тория, как этот бред излечивается благо­даря счастливому стечению обстоятельств, сдвигающему интерес с каменной женщины назад на живую. В результате какого воз­действия наш герой оказался в состоянии отвращения к женщине, писатель не дает возможности проследить. Он только обо­значает, что такое поведение нельзя объ­яснить его конституцией, скорее оно вклю­чает в себя частичку фантастической — мы можем добавить эротической, — потреб­ности. Позднее мы увидим, что в детстве он не избегал других детей, поддерживал дружбу с маленькой девочкой, был нера­злучен с ней, делил с ней еду, давал ей тумаков и позволял трепать себя за во­лосы. В такой привязанности, в таком со­единении нежности и агрессии выражается незрелая эротика детского возраста, воз­действие которой обнаруживается лишь по­зднее, но зато неотразимо, и которую как эротику периода детства обычно признают только врачи и художники. Наш писатель дает нам ясно понять, что и он не думает иначе, так как допускает, чтобы при под­ходящем поводе у его героя неожиданно пробудился живой интерес к походке и по­становке ноги женщин. Это должно было ославить его и в науке, и среди женщин своего городка как фетишиста ножек, что с необходимостью вытекает из его воспо­минаний о подруге детства. Разумеется, эта девочка, еще будучи ребенком, демо­нстрировала прекрасную своеобразную по­ходку с почти вертикально поставленной при ходьбе стопой, и благодаря изобра­жению именно такой походки античный каменный рельеф приобрел для Норберта Ханольда такое важное значение. Впрочем, сразу же прибавим, что художник при вы­ведении странного проявления фетишизма оказывается в полном согласии с наукой. Со времен А. Бине мы действительно пы­таемся свести фетишизм к эротическим впе­чатлениям детства.

    Состояние продолжительного отвраще­ния к женщинам вытекает из индивидуаль­ной способности или, как мы обычно гово­рим, из предрасположенности к образова­нию бреда. Развитие психического рас­стройства начинается с того момента, когда случайное впечатление пробуждает за­бытое и по крайней мере местами эротичес­ки окрашенное переживание детства. При­мем во внимание — это дальше подтвер­дится, — что воспоминание пробуждается конечно же не в адекватном виде. Верное описание художника мы должны искусно воспроизвести в психологической манере выражения. При виде рельефа Норберт Ха-нольд не вспоминает, что такую постанов­ку ноги он уже видел у своей подруги детст­ва; он вообще не вспоминает, и, однако, все воздействие рельефа происходит от такой связи с детским Впечатлением. Итак, впеча­тление детства приходит в движение, стано­вится активным, так что начинает оказы­вать воздействие, не доходя, однако, до сознания, оставаясь «бессознательным «, как мы сегодня привыкли выражаться с по­мощью термина, ставшего необходимым в психопатологии. Это «бессознательное» мы хотели бы видеть лишенным всех воз­ражений философов и натурфилософов, ко­торые часто обращают внимание только на этимологическое значение термина. Для психических процессов, которые ведут себя активно и все же не доходят при этом до сознания соответствующей личности, у нас пока нет лучшего названия, и ничего друго­го мы под «бессознательным» не подразу­меваем. Если некоторые мыслители жела­ют оспаривать существование такого бес­сознательного как нелепость, то мы пола­гаем, что они никогда не занимались соот­ветствующими психическими феноменами, находятся в плену обычного опыта, что все психическое, которое проявляется активно и мощно, становится одновременно и осоз­нанным, и должны были бы понять, что наш писатель очень хорошо знает о сущест­вовании психических процессов, которые остаются вдали от сознания, несмотря на свою мощь и проявляемое энергетическое воздействие.

    Мы однажды уже говорили, что вос­поминания о детском общении с Цоё нахо­дились у Норберта Ханольда в состоянии «вытеснения»; теперь мы называем их «бес­сознательными» воспоминаниями. Тут мы, пожалуй, обязаны уделить некоторое вни­мание соотношению обоих искусственных слов, которые кажутся совпадающими по смыслу. Пояснить это несложно. Все вытес­ненное бессознательно; но мы не можем утверждать в отношении всего бессозна­тельного, что оно вытеснено. Если бы Ха-нольд при виде рельефа вспомнил о поход­

    ке своей Цоё, то ранее бессознательное вос­поминание стало бы у него одновременно и активным и осознанным и, таким обра­зом, было бы доказано, что ранее оно не было вытеснено. «Бессознательное» — чи­сто описательный, в некоторых отношени­ях неопределенный, так сказать, статичный термин; «вытесненное» — динамическое слово, которое принимает в расчет игру психических сил и свидетельствует, что есть стремление проявить все психические воз­действия, среди них и стремление стать осо­знанным, но есть и противоположная сила, сопротивление, способное сдержать часть подобных психических действий, среди них и действие по осознанию. Признаком выте­сненного остается то, что, несмотря на свою мощь, оно не способно стать осознан­ным. Стало быть, в случае Ханольда речь идет, начиная с появления рельефа, о вытес­ненном бессознательном, короче говоря, о вытесненном.

    У Норберта Ханольда вытеснены вос­поминания о детском общении с красиво двигающейся девочкой, но это еще не окон­чательное рассмотрение психологического положения дел. Мы остаемся на поверх­ности, пока имеем дело исключительно с воспоминаниями и представлениями. На­против, единственно ценным в психике яв­ляются чувства. Все психические силы важ­ны только благодаря своей способности пробуждать чувства. Представления вытес­няются только потому, что они связаны с освобождением чувств, которое не долж­но иметь места; правильнее было бы ска­зать — вытеснение затрагивает только те чувства, которые неуловимы вне связи с представлениями. Стало быть, у Норбер­та Ханольда вытеснены эротические чувст­ва, а так как его эротика не знает или не знала в детстве никакого другого объекта, кроме Цоё Бертганг, то воспоминания о ней были забыты. Античное изображение на рельефе пробуждает в нем дремлющую эротику и активизирует детские воспомина­ния. Из-за внутреннего сопротивления про­тив эротики эти воспоминания могут дей­ствовать только бессознательно. Далее в нем происходит борьба между мощью эротики и вытесняющими ее силами; эта борьба выражается в бреде.

    Наш писатель забываем объяснить, по какой причине у его героя происходит выте­снение любовной жизни; ведь занятия на­укой — только средство, которым пользу­ется вытеснение; врач обязан здесь ссылаться на более глубокие основания, хотя в данном случае, возможно, добраться до них не удастся. Но, похоже, писатель, как мы с удивлением подчеркивали, не забыл описать, как именно из круга используемых для вытеснения средств пробуждается вы­тесненная эротика. Это по праву антик, каменное изображение женщины, благода­ря которому наш археолог порывает со своим отвращением к любви и которое на­поминает ему о долге перед жизнью, об­ременяющем нас с самого рождения.

    Первым проявлением пробужденного рельефом процесса в Ханольде стали фан­тазии, манипулировавшие изображенной на нем персоной. Модель представляется ему чем-то «сегодняшним « в лучшем смыс­ле этого слова: как будто бы художник изображал шагающую по улице женщину «с натуры». Он наделяет античную девушку именем «Градива», которое образовал из эпитета шагающего на бой бога войны Ма­рса Градивуса, и придает ее личности все большую определенность. Видимо, она дочь знатного человека, быть может, пат­риция, связанного с храмовой службой не­коему божеству; по его мнению, в ее чертах проглядывает греческое происхождение, и в конце концов это подвигает его переме­стить ее из суеты большого города в тихую Помпею, где он заставил ее шагать по кам­ням из лавы, служившим переходом с од­ной стороны улицы на другую. Такие про­дукты фантазии кажутся довольно произ­вольными и все же безвредными и внуша­ющими доверие. Более того, даже тогда, когда из них в первый раз следует импульс к действию, когда археолога обременяет проблема реальности такой постановки но­ги и он начинает проводить наблюдения на натуре, посматривая на ноги современных женщин и девушек, эти действия осознанно прикрываются научным мотивом: будто бы весь интерес к каменному изображению Градивы происходит из его профессиональ­ных занятий археологией. Женщины и де­вушки на улице, которых он выбирает объ­ектами своего исследования, конечно, пред­почтут другое, грубо эротическое понима­ние его действий, и мы должны считать их правыми. Для нас несомненно, что Ха-нольд не знает мотивов своего исследова­ния, как и происхождения своих фантазий о Градиве. Последние являются, как мы узнаем позднее, отзвуками его воспомина­ний о возлюбленной детства, отпрысками этих воспоминаний, их преобразованием

    и искажением, после того как не удается осознать их в неизменной форме. Мнимо эстетическое решение: каменный портрет изображает что-то «сегодняшнее» — заме­няет знание, что такая походка принадле­жит знакомой ему, шагающей по современ­ным улицам девушке; за впечатлением «с натуры» и фантазией о ее греческом проис­хождении скрывается воспоминание о ее имени Цоё, которое по-гречески означает жизнь; Градива, как нам объясняет в конце своего бреда исцеленный, — это добротный перевод ее фамилии Бертганг, которая оз­начает «блистающая, или славная, поход­кой»; определения ее отца возникают из знания: Цоё Бертганг — дочь уважаемого профессора университета, что можно, по­жалуй, уподобить храмовой службе в древ­ности. Наконец, его фантазия перемещает ее в Помпею не «потому, что этого требует ее спокойный, кроткий нрав», а потому, что в своей науке он не может найти иной и лучшей аналогии со странным состояни­ем, в котором благодаря смутной догадке он находил воспоминание о детской друж­бе. Если однажды он прикрыл классичес­ким прошлым собственное детство, то по­гребение Помпеи, это исчезновение с со­хранением прошлого, превосходно напоми­нает вытеснение, о котором он знает благо­даря так называемому «эндопсихическому» восприятию. При этом в нем действует та же символика, которую в конце повести писатель заставляет сознательно употреб­лять девушку.

    «Я сказала себе, что хоть что-то ин­тересное смогла бы откопать, пожалуй, то­лько здесь. Конечно, на находку, которую я сделала, я никак не рассчитывала» (р. 124). В конце (р. 150) девушка отвечает в отношении желательной цели путешест­вия: «известным образом точно так же вновь извлечь из погребения их детскую дружбу».

    Итак, по первым результатам бредовых фантазий и действий Ханольда мы обнару­живаем их двойную детерминацию, произ-водность из двух различных источников. Одна детерминация та, которая представ­ляется самому Ханольду, вторая та, кото­рая открывается нам после обследования его психических процессов. Одна, относя­щаяся к личности Ханольда, им осознается, другая — полностью бессознательна. Одна целиком возникает из круга представлений археологической науки, другая происходит из пришедших в движение вытесненных воспоминаний детства и прилегающих к ним эмоциональных устремлений. Одна поверх­ностная и покрыта другой, как бы скрытой за ней. Можно было бы сказать, что науч­ная мотивация служит предлогом для бес­сознательной эротической мотивации, а на­ука полностью поставлена на службу бре­ду. Но нельзя также забывать, что бессоз­нательная мотивация способна добиться только того, что удовлетворит одновре­менно и сознательную научную. Симптомы бреда — как фантазии, так и действия — это результаты компромисса между дву­мя психическими течениями, а при комп­ромиссе учитывались притязания каждой из двух сторон; но каждая сторона должна была также отказаться от некоторой толи­ки того, что хотела реализовать. Там, где компромисс осуществился, имела место бо­рьба, в данном случае предполагаемый на­ми конфликт между подавленной эротикой и силами, удерживающими ее в состоянии вытеснения. При образовании бреда эта бо­рьба, собственно, никогда не завершается. Натиск и сопротивление обновляются по­сле каждого компромиссного образования, которое никогда, как говорится, полностью не удовлетворяет. Это знает и наш писа­тель и потому позволяет на этой стадии расстройства овладеть своим героем чувст­ву неудовлетворенности, своеобразного беспокойства в качестве предвестника и га­рантии дальнейшего развития.

    Эти важные особенности двоякой де­терминации фантазий и решений, образо­вания осознанных предлогов для действий, в мотивацию которых большой вклад вно­сит вытесненное, в дальнейшем ходе по­вести предстают перед нами еще чаще, возможно, еще отчетливее. И это очень правильно, ибо тем самым писатель ула­вливает и изображает основную постоян­ную характеристику болезненных психичес­ких процессов.

    Развитие бреда Норберта Ханольда продвигается благодаря сновидению, кото­рое, не будучи вызванным никаким новым событием, видимо, полностью проистекает из его заполненной конфликтом психики. Давайте все же остановимся, прежде чем проверять, оправдывает ли писатель наши ожидания его более глубокого понимания и при создании сновидений. Ранее спросим, что говорят психиатрические гипотезы о возникновении бреда, как психиатрия от­носится к роли вытеснения и бессознатель­ного, к конфликту и к компромиссному

    образованию? Короче, может ли художест­венное описание генезиса бреда устоять пе­ред приговором науки?

    И тут мы должны дать, видимо, неожи­данный ответ, что в действительности, к со­жалению, дело обстоит совсем наоборот:

    наука не устоит перед достижениями ху­дожника. Между наследственно-конститу­ционными предпосылками и появляющи­мися уже готовыми творениями бреда она позволяет зиять провалу, который у писа­теля мы видим заполненным. Она еще не догадывается о значении вытеснения, не признает, что для объяснения мира психо­патологических явлений ей совершенно не­обходимо бессознательное, не ищет основа­ние бреда в психическом конфликте и не понимает симптомы последнего как комп­ромиссные образования. Так устоял ли по­эт в одиночестве перед целой наукой? Нет, уже нет — если автор может причислить к науке и свои работы. Ибо он сам ряд лет

    — и вплоть до последнего времени в пол­ном одиночестве — защищает все те воз­зрения, которые он здесь извлек из «Гради-вы» В. Иенсена и изложил на професси­ональном языке. Он показал — наиболее подробно на состояниях, известных как ис­терия и навязчивые представления, — пода­вление части влечений и вытеснение пред­ставлений, выражающих подавленное вле­чение, как индивидуальное условие психи­ческого расстройства, и подобное понима­ние вскоре подтвердилось и в отношении некоторых форм бреда2. Всегда ли по этой причине принимаемые во внимание влече­ния являются компонентами сексуального влечения, или они могут быть иного рода

    — это проблема совершенно нейтральная именно для анализа «Градивы», ибо в из­бранном писателем случае речь определен­но идет о подавлении эротического чувства. Подход с позиции психического конфликта и образования симптомов путем компро­мисса между двумя борющимися друг с другом течениями психики автор доказал на реально наблюдаемых и подвергшихся

    лечению случаях болезни совершенно тем же способом, каким он смог это сделать на примере выдуманного писателем Норберта Ханольда. Сведение невротических, осо­бенно истерических продуктов болезни к влиянию бессознательных идей еще до автора предпринял П. Жане, ученик вели­кого Шарко, и в соавторстве со мной Йозеф Брейер в Вене2.

    Автору, когда он в последующий за 1893 г. период углубленно исследовал воз­никновение психических расстройств, по­истине не пришло в голову искать подтвер­ждение своих результатов у художников, и поэтому он был немало удивлен, когда в опубликованной в 1903 г. «Градиве» заме­тил, что писатель в основу своего творения положил то же самое, что он полагал новы­ми идеями, почерпнутыми из врачебной практики. Как же художник пришел к тем же знаниям, что и врач, или по крайней мере к такому образу действий, словно он знал то же самое?

    Бред Норберта Ханольда, говорили мы, претерпевает дальнейшее развитие бла­годаря сновидению, приснившемуся ему в разгар его стараний удостовериться на улицах родного города в существовании походки, подобной походке Градивы. Соде­ржание этого сновидения нам нетрудно ко­ротко изложить. Сновидец находится в По­мпее в тот день, когда несчастный город погиб, соучаствует в этом ужасе, оставаясь в безопасности, неожиданно видит там иду­щую Градиву и сразу воспринимает это как что-то совершенно естественное: она ведь помпеянка, живет в своем родном городе и, «хотя он этого не подозревал, в одно время с ним». Его охватывает страх за нее, он окликает ее, и она мельком поворачивает к нему свое лицо. И все же она продолжает идти дальше, не обращая на него внимания, ложится на ступени храма Аполлона и ее засыпает дождь из пепла, потом ее лицо бледнеет, будто превращаясь в белый мра­мор, пока не становится совершенно похо­жим на каменное изображение. Пробужда­ясь, он перетолковывает шум большого го­рода, доносящийся в его постель, в крики о помощи отчаявшихся жителей Помпеи и в гул неистово бушующего моря. Чувство того, что увиденное во сне с ним действительно произошло, еще долго не покида­ет его после пробуждения, а уверенность, что Градива жила в Помпее и умерла в тот несчастный день, остается от этого снови­дения как новая прибавка к его бреду.

    Труднее объяснить, что писатель хотел сказать этим сновидением и что его побу­дило развитие бреда связать именно со сно­видением. Прилежные исследователи снов собрали, правда, достаточно примеров, как сновидение примыкает к душевным рас­стройствам и происходит из них3, а в жиз­неописаниях отдельных выдающихся лю­дей импульсы к важным действиям и реше­ниям, должно быть, производились снови­дениями. Но с помощью этих аналогий на­ше понимание приобретает не много; по­этому остановимся на нашем случае, на выдуманном писателем случае с археоло­гом Норбертом Ханольдом. За какой конец такого сновидения нужно взяться, чтобы включить его в контекст и оно не осталось ненужным украшением повествования?

    Могу представить себе, что в этом ме­сте читатель воскликнет: ведь это сновиде­ние можно легко объяснить. Обыкновен­ный страшный сон, вызванный шумом бо­льшого города, который занятый своей по-мпеянкой археолог переиначивает в гибель Помпеи! При повсеместно господствующей недооценке деятельности сновидения прете­нзию на объяснение сновидения ограничи­вают тем, что для части увиденного во сне находят внешний раздражитель, примерно сходный с этой частью. Скажем, этот внеш­ний толчок к сновидению произведен шу­мом, который будит спящего; тем самым исчерпывается интерес к данному сновиде­нию. Если бы теперь мы должны были предположить причину, по которой боль­шой город шумел больше, чем обычно, то писатель не преминул бы нам сообщить, например, что вопреки своему обыкнове­нию Ханольд в эту ночь спал с открытым окном. Жаль, что писатель не взял на себя этот труд! И если бы страшный сон в са­мом деле был таким простым! Нет, так просто интерес к нему не исчерпывается.

    Увязка с внешним чувственным раздра­жителем нисколько не существенна для формирования сновидения. Спящий в со­стоянии пренебречь этим раздражителем из внешнего мира, он способен формировать сновидение без его помощи, а проснувшись, включить и его в свой сон (как произошло

    Sante de Sanctis. Die Traume. 1901.

    в данном случае), если оно ему по каким-то другим мотивам подходит, и имеется до­статочно сновидений, в содержании кото­рых нельзя показать детерминацию посред­ством раздражения, достигшего чувств спя­щего. Нет, мы попытаемся объяснить его иным путем.

    Пожалуй, мы начнем с осадка, который сновидение оставило в бодрствующем Ха-нольде. До сих пор для него было фантази­ей, что Градива была помпеянкой. Теперь это предположение стало для него истин­ным, а вторая истина заключается в том, что в 79 году она была засыпана там пеп­лом. Такое развитие бредового образова­ния сопровождают грустные чувства, как отзвук страха, наполнявшего сон. Эта но­вая боль за Градиву кажется нам не вполне понятной; ведь на сегодняшний день Гра­дива много столетий мертва, даже если в 79 году она спаслась от погибели — по этому поводу нет нужды спорить ни с Норбертом Ханольдом, ни с самим писателем. Но здесь, видимо, ни одна дорога не ведет к объяснению. И все же мы хотим заме­тить, что добавке, которую бред заимство­вал из сновидения, присуща весьма болез­ненная эмоциональная окраска.

    Кроме того, в нашей беспомощности ничего не улучшилось. Это сновидение не толкуется само по себе; мы должны ре­шиться сделать заем у автора «Толкования сновидений» и использовать здесь некото­рые из предложенных там правил разгадки сновидения.

    Так, одно из этих правил гласит, что сновидение постоянно связано с дневной деятельностью накануне сна. Писатель, ви­димо, хочет намекнуть, что следовал этому правилу, поскольку непосредственно связы­вает сновидение с «прозаическими провер­ками» Ханольда. Тогда последние означа­ют всего лишь поиски Градивы, которую он хочет узнать по характерной походке. Стало быть, сновидение должно было со­держать указание на то, где можно найти Градиву. И оно его действительно содер­жит, так как показывает ее в Помпее, но это уже не новость для нас.

    Другое правило говорит: если после сновидения необычно долго сохраняется ве­ра в реальность его картин, так что от них не могут отделаться, то это не ошибка в рассуждении, вызванная жизненностью картин сновидения, а психический акт сам

    по себе, убежденность, которая относится к содержанию сновидения и согласно кото­рой нечто в нем действительно таково, ка­ким его видели во сне, и правильно посту­пают те, кто наделяет эту убежденность силой веры. Если мы придерживаемся обо­их этих правил, то обязаны сделать вывод, что сновидение сообщает сведения о место­нахождении разыскиваемой Градивы, кото­рые соответствуют действительности. Те­перь мы понимаем сновидение Ханольда, но подводит ли применение к нему обоих правил к какому-то разумному смыслу?

    Как ни странно, да. Только этот смысл одет на особый манер, так что его не сразу угадаешь. Ханольд узнает во сне, что разыскиваемая Градива в городе и жи­вет в одно время с ним. Ведь это верно в отношении Цоё Бертганг, только этот город в сновидении не немецкий универ­ситетский городок, а Помпея, время — не сегодняшний день, а 79 год нашего ле-тосчисления. Это похоже на искажение в ре­зультате сдвига: не Градива присутствует в настоящем времени, а сновидец перено­сится в прошлое; но сказано также и су­щественное и новое, что он разделяет с ра­зыскиваемой место и время. Откуда эти перестановки и переодевания, которые нас, как и самого сновидца, должны вводить в заблуждение относительно подлинного смысла и содержания сновидения? Теперь у нас в руках уже есть средство дать удо­влетворительный ответ на этот вопрос.

    Вспомним о всем том, что мы слышали о природе и происхождении фантазий, этих предшественников бреда. Что они — заме­на и отпрыски вытесненных воспоминаний, которым сопротивление не позволяет в не­измененном виде достигать сознания, но которые приобретают осознанность за счет того, что с помощью изменений и искаже­ний принимают в расчет сопротивление це­нзуры. После осуществления этого комп­ромисса такие воспоминания становятся фантазиями, которые легко вводят в заблу­ждение сознание человека, то есть могут быть поняты в духе господствующего пси­хического течения. Теперь представим себе, что картины сновидения являются, так ска­зать, физиологическими бредовыми творе­ниями, результатом компромисса в той бо­рьбе между вытесненным и господствую­щим, которая, наверное, происходит в каж­дом, в том числе совершенно психически здоровом, человеке. Тогда понятно, что ка­ртины сновидения следует рассматривать

    как нечто искаженное, за чем нужно искать что-то другое, неискаженное, но в опреде­ленном смысле неприличное, подобно вы­тесненным воспоминаниям Ханольда, скрытым за его фантазиями. Указанному противоречию будет придана форма выра­жения, благодаря чему то, что сновидец вспоминает при пробуждении, в качестве явного содержания сновидения отличается от того, что основа сновидения представи­ла искажающей цензуре — скрытых идей сновидения. В таком случае толковать сно­видение значит перевести его явное содер­жание на язык его скрытых идей и устра­нить искажения, которые последние долж­ны были понести от противодействующей цензуры. Если эти соображения мы приме­ним к занимающему нас сновидению, то найдем, что его скрытые идеи могут гла­сить: девушка с такой прекрасной поход­кой, по которой ты ее разыскиваешь, дейст­вительно живет в этом городе вместе с то­бой. Но в такой форме идея не могла быть осознана; ведь на ее пути стояло то, что констатировала фантазия в результате бо­лее раннего компромисса: Градива — по-мпеянка, значит, не остается ничего друго­го, если нужно защищать реальность жизни в одном и том же месте и времени, как предпринять искажение: да, ты живешь в Помпее во времена Градивы, и именно эту идею реализует явное содержание сно­видения, когда изображает переживаемое настоящее время.

    Лишь изредка сновидение — это изоб­ражение, о котором можно было бы ска­зать: обыгрывается одна-единственная мысль; чаще всего в нем ряд таковых, сеть идей. Из сновидения Ханольда можно вы­делить и другую составную часть содержа­ния, искажение которой легко устранимо, так что становится известной представлен­ная ею скрытая идея. Это та часть сновиде­ния, на которую также распространяется убежденность в ее реальности и которой оно заканчивается. А именно, в сновидении движущаяся Градива превращается в ка­менное изображение. Ведь это не что иное, как остроумное и поэтическое описание ре­ального события. Ханольд на самом деле перенес свой интерес с живой женщины на каменное изображение; возлюбленная пре­вратилась у него в каменный рельеф. Скры­тые идеи сновидения, вынужденные оста­ваться бессознательными, хотят опять пре­вратить это изображение в живую женщи­ну; они говорят ему в связи с прошлым

    примерно так: ты ведь интересуешься толь­ко рельефом Градивы, потому что он напо­минает тебе о современной, живущей здесь Цоё. Но такое понимание, если бы оно могло стать осознанным, означало бы ко­нец бреда.

    Обязаны ли мы каждую отдельную часть явного содержания сновидения по­добным образом заменять бессознательны­ми идеями? Строго говоря, да; при тол­ковании реально увиденных снов мы не вправе уклоняться от этой обязанности. Сновидец обязан тогда отвечать нам са­мым подробным образом. Понятно, что подобные требования мы не можем осу­ществить в отношении творения художни­ка; но все же мы не хотели бы упускать из виду, что пока не подвергли толкованию или переложению основное содержание этого сновидения.

    Да, сновидение Ханольда — страшный сон. Его содержание пугает, во сне снови­дец чувствует страх, а болезненные ощуще­ния сохраняются после него. Это весьма неблагоприятно для нашей попытки объяс­нения; мы вынуждены опять многое заим­ствовать из учения о толковании сновиде­ний. Оно напоминает нам: не впадайте в ошибку, страх, ощущаемый во сне, произ­веден от содержания сновидения, ведь соде­ржание сновидений трактуется иначе, чем содержание представлений в состоянии бо­дрствования. Оно обращает наше внимание на то, как часто во сне мы видим самые ужасные вещи, не ощущая даже признаков страха. Истинное положение дел совершен­но иное, его трудно разгадать, но навер­няка можно прояснить. Страх в страшном сне, как вообще любой нервический страх, соответствует сексуальному аффекту, либи-дозному чувству и возникает в результате вытеснения из либидо. Следовательно, при толковании сновидений страх нужно заме­нять сексуальным возбуждением. Возник­ший страх оказывает теперь — не всегда, но часто — сильнейшее влияние на содер­жание сновидения и приносит в него пред­ставления, кажущиеся осознанному и оши­бочному пониманию сновидения соответ­ствующими аффекту страха. Это, так ска­зать, отнюдь не типичный случай, ибо достаточно страшных снов, содержание кото­рых совсем не пугает, где соответственно ощущаемый страх нельзя объяснить на языке сознания.

    Я знаю, что такое объяснение страха в сновидении звучит очень странно и с тру­дом вызывает доверие; но я могу только посоветовать привыкнуть к нему. Впрочем, было бы весьма полезно соединить сно­видение Норберта Ханольда с этим по­ниманием страха и на этой основе попро­бовать объяснить его. В таком случае мы сказали бы, что тогда ночью у сновидца пробудилась любовная страсть, сильно подтолкнувшая его к осознанному воспо­минанию о возлюбленной и к выходу из бреда, но она испытывает новое неприятие и преобразуется в страх, который теперь со своей стороны вводит в содержание сновидения страшные картины из школь­ных воспоминаний сновидца. Таким обра­зом, подлинное бессознательное содержа­ние сновидения — любовная тоска по зна­комой когда-то Цоё — преобразовывается в его явное содержание о гибели Помпеи и утрате Градивы.

    Я полагаю, до сих пор это звучало сове­ршенно правдоподобно. Но, видимо, пра­вомерно предъявить требование: раз эроти­ческие желания образуют неискаженное со­держание этого сновидения, то нужно и в видоизмененном сновидении суметь по­казать скрытые где-то, но по крайней мере заметные остатки последних. Что же, это, возможно, и удастся с помощью ссылки на последнюю часть повести. При первой встрече с мнимой Градивой Хавольд вспо­минает свое сновидение и обращается к ви­дению с просьбой снова прилечь так, как он видел это во сне. Однако в ответ молодая дама в негодовании поднимается и покида­ет своего странного партнера, из его управ­ляемых бредом слов она извлекла непри­стойное эротическое желание. Думаю, мы вправе присоединиться к толкованию Гра­дивы; большей определенности в описании эротического желания не всегда можно тре­бовать даже от реального сна.

    Итак, применение некоторых правил толкования сновидений к первому сну Ха­нольда оказалось успешным, сделав нам

    понятными его основные черты и включив его в контекст повести. Должен ли был писатель, создавая данное сновидение, со­блюдать эти правила? Можно подбросить еще один вопрос: почему вообще писатель вводит сновидение ради дальнейшего раз­вития бреда? Что ж, по моему мнению, это придумано очень остроумно и опять-таки точно соответствует реальности. Мы уже слышали, что в случаях реальных заболева­ний бредовое образование очень часто при­мыкает к сновидению, но после наших объ­яснений сущности сновидения в таком по­ложении дел не надо искать новую загадку. Сновидение и бред возникают из одного и того же источника, из вытесненного; сно­видение — это, так сказать, физиологичес­кий бред нормального человека. Прежде чем вытесненное окажется достаточно сильным, чтобы проскочить в состояние бодрствования в виде бреда, оно легко мо­жет добиться своего первого успеха, воспо­льзовавшись благоприятными условиями сна, в форме продолжительно действующе­го сновидения. Дело в том, что во время сна с сокращением психической деятельно­сти вообще наступает и спад в силе сопро­тивления, которое господствующие психи­ческие силы противопоставляют вытеснен­ному. Именно этот спад делает возможным формирование сновидения, и потому для нас оно становится лучшим доступом к по­знанию бессознательной психики. Но толь­ко обычно с установлением психического состояния бодрствования сновидение уле­тучивается, а основа, обретенная от бессоз­нательного, опять устраняется.

    III

    Дальнейшее продолжение повести включает еще одно сновидение, которое, возможно, даже больше, чем первое, может соблазнить нас попытаться перевести его и включить в общую связь того, что проис­ходит в психике героя. Но мы мало выигра­ем, если отставим сейчас изложение писате­ля, чтобы прямо поспешить к этому второ­му сновидению, ибо желающий толковать сновидение другого не преминет как можно подробнее выспросить все, что сновидец пережил во внешнем и во внутреннем мире. Итак, пожалуй, лучше всего, если мы будем придерживаться нити и материала повести и снабдим их нашими комментариями.

    Преобразование бреда о смерти Гради­вы при гибели Помпеи в 79 году — не

    единственное последствие первого, проанали­зированного сновидения. Непосредственно после него Ханольд решает отправиться в Италию, что в конце концов приводит его в Помпею. Но до этого с ним приключается еще кое-что; когда он выглянул из окна, ему показалось, что он заметил на улице фигуру с осанкой и походкой Градивы; он поспешил за ней, несмотря на недостаток одежды, но не догнал ее и убежал назад из-за насмешек людей на улице. После того как он вернулся в свою комнату, пение канарейки, чья клетка висела на окне дома напротив, вызвало у него такое настроение, словно и он хотел бы освободиться из плена, и решение о весеннем путешествии было так же быстро принято, как и исполнено.

    Писатель изобразил это путешествие Ханольда в особенно резком свете и отчасти даже ему прояснил его внутренние процес­сы. Разумеется, Ханольд выставил научный предлог для своего путешествия, но этого хватает ненадолго. Ведь он, собственно го­воря, знает, «что его импульс к путешествию возник из невыразимого чувства». Странное беспокойство заставляет его быть недоволь­ным всем, что ему встречается, и движет его из Рима в Неаполь, оттуда в Помпею, но даже на этой последней остановке он не справляется со своим настроением. Его сер­дит глупость путешествующих новобрач­ных и возмущает наглость комнатных мух, населяющих гостиницы Помпеи. Но в конце концов он не обманывается, что его «неудов­летворенность вызвана, пожалуй, не только окружением, но имеет свои истоки и в нем самом». Он держится излишне раздражен­но, чувствует себя «в плохом расположении духа, потому что ему чего-то недостает, хотя он и не может понять чего». И это дурное настроение он несет с собой повсюду. В таком состоянии он восстает даже против своей повелительницы — науки; когда он в первый раз в полуденное пекло бродил по Помпее, «вся его наука не только покинула его, но и не оставила даже желания вновь ее искать; он вспоминал о ней только как о чем-то весьма отдаленном, по его ощуще­нию она была старой, засушенной, скучной тетушкой, самым тоскливым и ненужным творением на свете» (р. 55).

    В таком расслабленном и запутанном состоянии духа, в тот момент, когда он в первый раз видит Градиву идущей по Помпее, ему раскрывается одна из загадок, связанных с этим путешествием. Впервые он «четко осознает: даже не зная об им­

    пульсах в своем внутреннем мире, он при­был в Италию и, не останавливаясь в Риме и Неаполе, проехал в Помпею для того, чтобы выяснить, нельзя ли здесь отыскать ее следы. И именно в буквальном смысле, так как присвоей необычной походке она должна была оставить в пепле отпечаток пальцев своей ноги, отличающийся от всех остальных» (р. 58).

    Так как писатель прикладывает столько усилий для описания данного путешествия, то и нам нужно постараться объяснить отно­шение этой поездки к бреду Ханольда и ее место в цепи событий. Путешествие пред­принято по мотивам, которые поначалу не­известны нашему герою и проясняются лишь позднее, по мотивам, прямо назван­ным писателем «бессознательными». Они, конечно, заимствованы у жизни; не надо быть в бреду, чтобы так себя вести, напро­тив, даже для здоровых людей обычно, что они обманываются относительно мотивов своих поступков и осознают их лишь впосле­дствии, если условие этой путаницы создает конфликт нескольких эмоциональных тече­ний. Итак, с самого начала путешествие Ханольда было нацелено на обслуживание бреда и должно было привести его в По­мпею, чтобы там продолжить розыски Гра­дивы. Мы вспоминаем, что эти розыски занимали его перед сновидением и непосред­ственно после него, а сам сон — всего лишь притупленный его сознанием ответ на воп­рос о местопребывании Градивы. Но ка­кая-то неизвестная нам сила поначалу тор­мозит осознание воображаемого намерения, так что для сознательной мотивировки путе­шествия она оставляет только неудовлетво­рительные, то и дело требующие обновления предлоги. Писатель задает нам другую за­гадку, так как сновидение, обнаруживающее мнимую Градиву на улице, и решение путе­шествовать, принятое под влиянием поющей канарейки, следуют друг за другом как бы случайно, без всякой внутренней связи.

    С помощью объяснений, которые мы получаем из последующих слов Цоё Берт-ганг, эта темная часть повести проясняется для нашего понимания. Ханольд в самом деле видит из своего окна идущий по улице прообраз Градивы, фрейлейн Цоё (р. 89), и он вскоре встретил бы ее. Сообщение сна:

    да, она живет в настоящие дни в том же городе, что и ты, — благодаря счастливой случайности получило бы бесспорное под­тверждение, перед которым рухнуло бы его внутреннее сопротивление. Ведь канарейка,

    пение которой подвигло Ханольда на дале­кое путешествие, принадлежала Цоё, а клетка стояла на ее окне, напротив дома Ханольда (р. 135). Ханольд, который согла­сно жалобе девушки, обладал даром «нега­тивной галлюцинации», под чем подразу­мевалось искусство не видеть и не узнавать современных людей, должен был изначаль­но располагать знанием, полученным нами лишь позднее. Признаки присутствия Цоё, ее появление на улице и пение ее птицы вблизи окна Ханольда усиливают действие сновидения, и в этой ситуации, столь опас­ной из-за его сопротивления эротике, он обращается в бегство. Решение путешество­вать проистекает из подъема сопротивле­ния после взлета любовной страсти в сно­видении, это попытка бегства от живой, современной возлюбленной. Практически оно означает победу вытеснения, которое на этот раз сохраняет в бреде перевес, как при его более раннем деянии, «при прозаи­ческом обследовании» женщин и девушек, победу торжествовала эротика. Но всегда в этих превратностях борьбы усматривает­ся компромиссная природа решений; путе­шествие в Помпею, которое должно уво­дить от живой Цоё, приводит по крайней мере к ее замене, к Градиве. Путешествие, предпринятое вопреки скрытым идеям сно­видения, следует предписанию явного соде­ржания сновидения о Помпее. Таким обра­зом, всякий раз, когда снова вступают в спор эротика и сопротивление ей, вновь торжествует бред.

    Понимание путешествия Ханольда как бегства от проснувшейся в нем любовной страсти по столь близкой возлюбленной гармонирует с описанным состоянием его души во время пребывания в Италии. Овла­девшее им неприятие эротики выражается там в отвращении к путешествующим ново­брачным. Небольшая травма в римской го­стинице, нанесенная соседством немецкой влюбленной четы, «Августом и Гретой», чей вечерний разговор он, должно быть, услы­шал благодаря тонкой перегородке, бросает как бы дополнительный свет на эротические тенденции его первого большого сновиде­ния. Новый сон переносит его опять в Пом­пею, где как раз снова извергается Везувий, и, таким образом, присоединяется к снови­дению, продолжающему действовать во время путешествия. Но на этот раз среди находящихся в опасности персон он видит не себя и Градиву, как раньше, а Аполлона Бельведерского и Венеру Капитолийскую,

    видимо, в порядке иронического возвыше­ния соседней парочки. Аполлон поднимает Венеру, уносит ее и кладет в темноте на какой-то предмет — видимо, на повозку или тележку, ибо от него раздавался «скри­пучий звук». Впрочем, для толкования это­го сновидения не требуется особого искус­ства (р. 31).

    Наш писатель, которому мы давно ве­рим в том отношении, что в свое описание он не внесет без дела и без цели ни одной детали, предлагает нам и другое свидетель­ство овладевшего Ханольдом сексуального стремления. Во время многочасовой про­гулки в окрестностях Помпеи «он, как ни странно, ни разу не вспоминает, что неко­торое время тому назад видел во сне, как присутствовал при погребении Помпеи в результате извержения вулкана в 79 году» (р. 47). Лишь при виде Градивы он неожи­данно припоминает этот сон и в то же самое время осознает воображаемый мотив своего загадочного путешествия. Нельзя ли в таком случае интерпретировать это забы­вание сна, эту границу вытеснения между сновидением и душевным состоянием в хо­де поездки следующим образом: путешест­вие совершается не по прямой инициативе сновидения, а из-за неприятия последнего, как результат действия психической силы, не желающей ничего знать о тайном смыс­ле сновидения?

    Но, с другой стороны, Ханольд не рад этой победе над своей эротикой. Подавлен­ное психическое возбуждение остается до­статочно сильньпл, чтобы с помощью не­удовольствия и торможения мстить подав­ляющему. Его страстное желание преврати­лось в беспокойство и неудовлетворенность, которые заставляли считать его путешест­вие бессмысленным, мешали понять бредо­вые мотивы путешествия, нарушили его от­ношение к науке, которая в данном случае должна была бы направлять все его интере­сы. Следовательно, писатель показывает нам своего героя после его бегства от любви в состоянии кризиса, в совершенно запутан­ном и раздавленном состоянии, в расстрой­стве, какое обычно встречается в момент пика болезни, хотя ни одна из двух конкури­рующих сил уже не настолько сильнее дру­гой, чтобы можно было установить разницу с психически здоровым режимом жизни. Затем писатель помогает ему и успокаивает, так как в этом месте он выводит на сцену Градиву, которая предпринимает лечение бреда. Благодаря своей власти направлять

    к счастью судьбу созданных им людей воп­реки всему необходимому, чему они вынуж­дены повиноваться, он перемещает девуш­ку, от которой Ханольд убежал в Помпею, туда же и таким образом исправляет глу­пость, сделанную молодым героем под вли­янием бреда, который отправил его от ме­стопребывания телесной возлюбленной к месту смерти женщины, заменившей ее в фантазии.

    С появлением Цоё Бертганг в качестве Градивы, что обозначает высший пункт на­пряжения в повести, вскоре наступает пере­мена в нашем интересе. Если до сих пор мы сопереживали развитие бреда, то теперь мы становимся свидетелями его лечения и мо­жем спросить себя, выдумал ли писатель ход этого лечения или же изобразил его в соответствии с реально имеющимися воз­можностями. Из слов самой Цоё в беседе со своей подругой мы, несомненно, имели пра­во приписать ей такое намерение вылечить Ханольда (р. 124). Но как она приступает к этому? Смирив негодование, вызванное у нее требованием снова прилечь, как «тог­да», спать, она приходит на следующий день в те же часы на то же самое место и теперь выведывает у Ханольда все потаен­ные сведения, которых ей недоставало для понимания его поведения накануне. Она уз­нает о его сновидении, о рельефном изобра­жении Градивы и об особенностях походки, одинаковой у нее и у этого изображения. Она берет на себя роль ожившего на корот­кий час призрака, которой, как она замеча­ет, ее наделяет его бред, и мягко, двусмыс­ленными фразами навязывает ему новую ситуацию, приняв от него могильные цве­ты, собранные им без сознательного умыс­ла, и высказывая сожаление, что он не пода­рил ей розы (р. 90).

    Однако наш интерес к поведению очень сильной, умной девушки, решившей взять возлюбленного своего детства в мужья, по­сле того, как она признала любовь движу­щей силой его бреда, в этом месте отод­вигается на задний план, вероятно, из-за удивления, которое у нас может вызвать сам этот бред. Его последний вариант: Гра-дива, засыпанная пеплом в 79 году, теперь, будучи полуденным призраком, в течение одного часа имеет возможность беседовать с ним, а по истечении его погружается в зе­млю или отыскивает свой склеп; эта игра воображения, которая не рассеивается ни из-за вида ее современной обуви, ни из-за незнания ею древних языков, ни из-за того,

    что она владеет несуществующим тогда не­мецким, видимо, оправдывает подзаголо­вок «Фантастическое происшествие в По­мпее», однако исключает любое сравнение с клинической реальностью. И все же мне кажется, что при ближайшем рассмотрении невероятность этого бреда в большей своей части рассеивается. Ведь часть вины взял на себя писатель, привнеся в предпосьыку по­вести, будто Цоё во всех чертах похожа на каменный рельеф. Итак, следует остере­гаться сдвигать невероятность этой предпо­сылки на ее следствие, в соответствии с ко­торым Ханольд счел девушку ожившей Градивой. В данном случае бредовое объяс­нение поднимается в цене, потому что и пи­сатель не в состоянии предоставить нам рациональное объяснение. Далее писатель привлек солнечную жару Кампаньи и пья­нящую волшебную силу винограда, кото­рый растет на Везувии, в качестве того, что способствовало и оправдывало выходки ге­роя. Но важнейшим из всех объясняющих и извиняющих моментов остается легкость, с которой наша мыслительная способность решается принять абсурдное содержание, если при этом удовлетворяются аффектив­но окрашенные побуждения. Удивляет и ча­ще всего недостаточно учитывается то, как легко и часто даже люди с сильным интел­лектом обнаруживают при таком стечении обстоятельств частичное слабоумие, а кто не слишком самолюбив, может довольно часто наблюдать это на самом себе. И именно тогда, когда часть принимаемых во внимание мыслительных процессов тяго­теет к бессознательным или вытесненным мотивам! При этом я охотно цитирую сло­ва одного философа, писавшего мне: «Я также начал записывать мною самим пере­житые случаи поразительных ошибок, без­думных поступков, которые мотивируются задним числом (и очень неразумно). Ужас­но, но типично, сколько глупости выпадает на день». А теперь добавим, что вера в ду­хов и призраков, в возвращающиеся души, которая так сильно примыкает к религиям, к которым все мы были привязаны по край­ней мере детьми, отнюдь не исчезает у всех образованных людей; очень многие в иных случаях вполне разумные люди находят за­нятия спиритизмом совместимыми с разу­мом. Ведь даже рассудительный и ставший неверующим человек может со смущением заметить, как легко в одно мгновенье он обращается к вере в духов, если при нем случается что-то волнующее и в то же время загадочное. Я знал одного врача, кото­рый однажды потерял свою пациентку от базедовой болезни и не сумел освободиться от слабого подозрения, что это он, быть может, неосторожным назначением ле­карств способствовал несчастью. Однажды, много лет спустя, в его рабочий кабинет вошла девушка, в которой, несмотря на все сопротивление, он был вынужден признать умершую. Ему пришла в голову только одна мысль: ясно ведь, что мертвые могут возвращаться, — а его дрожь уступила ме­сто стыду лишь тогда, когда посетительни­ца представилась как сестра той умершей от такой же болезни пациентки. Базедова болезнь часто придает пораженным ею лю­дям заметное, далеко идущее сходство черт лица, а в данном случае типичное болезнен­ное сходство подкреплялось сестринским. Впрочем, врачом, с которым это произош­ло, был я сам, и поэтому именно я не склонен оспаривать клиническую возмож­ность появления у Норберта Ханольда его короткого бреда о вернувшейся к жизни Градиве. В конце концов, любому психиат­ру хорошо известно, что в серьезных случа­ях хронического образования бреда (пара­нойя) самые крайние проявления выража­ются в замысловато придуманном и хоро­шо защищенном абсурде.

    После первой встречи с Градивой Нор-берт Ханольд выпил вина сначала в одном, а затем в другом из известных ему рестора­нов Помпеи, тогда как другие посетители были заняты обедом. «Само собой разуме­ется, что ему не приходило в голову неле­пое предположение», будто он поступал так, чтобы узнать, в какой гостинице живет Градива и в какое время она обедает, но трудно сказать, какой же еще другой смысл мог иметь его поступок. Днем, после вто­рого совместного пребывания в доме Меле-агра, он пережил различные курьезные и по видимости не связанные между собой вещи:

    нашел узкую щель в стене портика, где .исчезала Градива, встретил забавного лов­ца ящериц, который обратился к нему как к знакомому, обнаружил третью, скрытно расположенную гостиницу «Albergo del Sole», владелец которой навязал ему зеле­ную, покрытую патиной металлическую за­стежку, выдавая ее за предмет, найденный возле останков помпеянки и, наконец, в со­бственной гостинице обратил внимание на вновь прибывшую молодую пару, кото­рую он определил как брата и сестру и одарил своей симпатией. Затем все эти

    впечатления сплетаются в «бессмысленное и странное» сновидение, описанное бук­вально так:

    «Где-то на солнце сидит Градива, дела­ет из травы силок, чтобы ловить ящериц, и говорит при этом: «Пожалуйста, замрите — сослуживица права, средство действите­льно хорошее, и она весьма успешно при­меняет его».

    Против этого сновидения он уже во сне защищается критическим замечанием, что это в самом деле полное помешате­льство, и резко поворачивается, чтобы от­делаться от него. Последнее ему удается еще и с помощью невидимой птицы, ко­торая издает короткий хохочущий крик и уносит в клюве ящерицу.

    Если мы решимся толковать и этот сон, то есть заменить его скрытыми идеями, то из каких искажений он происходит? Снови­дение настолько бессмысленно, насколько этого можно ожидать только от сновиде­ния, а ведь эта его абсурдность — главная опора воззрения, которое отказывает ему в звании полноценного психического акта и заставляет выводить его из хаотического возбуждения психических элементов.

    К этому сновидению мы можем приме­нить технику, которую можно назвать по­стоянным методом толкования снов. Он состоит в том, чтобы не беспокоиться о ви­димых связях в явном сновидении, а рас­сматривать каждый кусок сновидения сам по себе и искать его истоки во впечатлени­ях, воспоминаниях и в свободных ассоци­ациях сновидца. Но тут мы не можем про­верить Ханольда, вынуждены будем дово­льствоваться ссылкой на его впечатления и вправе только с большой осторожностью ставить наши собственные ассоциации на место его ассоциаций.

    «Где-то на солнце сидит Градива, ловит ящериц и говорит при этом...» — какому впечатлению дня созвучна эта часть снови­дения? Несомненно, встрече с пожилым господином, ловцом ящериц, который в сновидении соответственно заменен Гра­дивой. Тот сидел или лежал на «опаленном солнцем» склоне и обращался к Ханольду. И слова Градивы в сновидении копируют слова того мужчины. Сравните: «Предло­женное коллегой Аймером средство в са­мом деле хорошее, я уже неоднократно применял его с наилучшим результатом. Прошу, замрите». Совершенно то же самое говорит в сновидении Градива, разве толь­ко коллега Аймер заменен неизвестной сослуживицей; из обращения зоолога в снови­дении пропущено также слово «нeoднoкpa^ тно» и несколько изменены связи предло­жений. Итак, оказывается, что это дневное событие посредством нескольких измене­ний и искажений преобразовывается в сно­видение. Почему именно оно и что означа­ют искажения, заменяющие пожилого гос­подина Градивой и вводящие загадочную «сослуживицу»?

    Есть правило толкования сновидений, которое гласит: услышанные во сне речи всегда заимствованы из речей, услышанных или произнесенных сновидцем в состоянии бодрствования. Что ж, это правило здесь реализовано, речь Градивы — всего лишь модификация услышанной днем речи по­жилого зоолога. Другое правило говорит:

    замены одного лица другим или смешение двух лиц, в результате чего одно лицо оказывается в ситуации, характерной для другого, означает уравнивание обоих пе­рсон, сходство между ними. Если мы риск­нем применить к нашему сновидению и это правило, то получится перевод: Градива ловит ящериц, как тот старик, преуспевает в их ловле, как и он. Понятно, что этот результат еще не окончательный, но перед нами ведь стоит и еще одна загадка. К ка­кому впечатлению дня мы должны отнести «сослуживицу», заменяющую в сновидении известного зоолога Аймера? К счастью, здесь у нас нет особого выбора, в качестве коллеги может предполагаться только дру­гая девушка, следовательно, та симпатич­ная молодая дама, в которой Ханольд признал сестру, путешествующую в обще­стве своего брата. «На ее платье была красная соррентийская роза, вид которой вызвал что-то в памяти человека, смот­рящего из своего угла комнаты, но так и не вспомнившего, что же это». Пожалуй, это замечание писателя дает нам право принять ее за «сослуживицу» в сновидении. То, чего Ханольд не сумел вспомнить, бы­ли, несомненно, слова мнимой Градивы, что более счастливым девушкам весной приносят розы, тогда как она попросила у него белые могильные цветы. Но в этих словах заключено скрытое предложение. А в таком случае, что может означать ловля ящериц, так хорошо удавшаяся более счастливой коллеге?

    На следующий день Ханольд застал мнимых брата и сестру в нежных объятьях и сумел тем самым исправить ошибку пре­дыдущего дня. На самом деле это — лю­бовная пара, и конечно же находящаяся в свадебном путешествии, как мы узнаем позднее, когда она нечаянно помешала тре­тьей встрече Ханольда с Цоё. Если мы те­перь предположим, что Ханольд, который осознанно принимал их за брата с сестрой, но одновременно в своем бессознательном понимал их подлинные отношения, кото­рые так недвусмысленно раскрылись на следующий день, то, конечно, в словах Гра­дивы из сновидения откроется полновесный смысл. Тогда красная роза становится сим­волом любовных отношений; Ханольд по­нимает, что парочка представляет собой то, чем они с Градивой еще должны стать;

    ловля ящериц приобретает значение ловли мужа, а слова Градивы означают примерно следующее: позволь же мне — я могу это сделать так же хорошо — приобрести му­жа, как это удалось другой девушке.

    Но почему эта разгадка намерений Цоё должна была в сновидении облекаться в слова старого зоолога? Почему мастерст­во Цоё в ловле мужа изображается посред­ством ловкости пожилого господина в лов­ле ящериц? Теперь нам легко ответить на эти вопросы; мы уже давно догадались, что ловец бабочек — не кто иной, как профес­сор зоологии Бертганг, отец Цоё, которого Ханольд тоже должен был знать, вот поче­му тот обратился к нему, как к знакомому. Если мы теперь снова предположим, что в бессознательном Ханольд тотчас узнал профессора («Смутно он ощутил, что лицо ловца за ящерицей уже проходило перед его взором, вероятно, в одной из двух го­стиниц»), то мы объясним странное облаче­ние приписанного Цоё намерения. Она дочь ловца ящериц, ее мастерство — от него.

    Следовательно, замена в сновидении ловца ящериц Градивой изображает извест­ное бессознательному отношение двух этих людей; введение «сослуживицы» вместо коллеги Аймера позволяет сновидению вы­разить понимание ее притязаний на заму­жество. До сих пор сновидение сплавляло, «сгущало», как мы выражаемся, в одной ситуации два дневных события, чтобы обес­печить очень трудно понимаемое выраже­ние двум представлениям, которые не мог­ли стать осознанными. Но мы в состоянии еще больше уменьшить странность снови­дения и показать влияние других событий дня на формирование его явного со­держания.

    С помощью имеющихся сведений мы не смогли удовлетворительно объяснить, почему ядром сновидения сделана именно сцена ловли ящериц, и предположили, что на отличие «ящерицы» в явном содержании сновидения повлияли и другие элементы сновидческих идей. Это действительно впо­лне могло иметь место. Вспомним, что Ха-нольд обнаружил щель в стене в том месте, где, как ему показалось, исчезала Градива, щель, которая «была все же достаточно широкой, чтобы фигура редкой стройнос­ти» могла проскользнуть через нее. Такое соображение побудило его днем изменить свой бред: Градива не погружается в зем­лю, когда исчезает из поля его зрения, а уходит этой дорогой назад в свой склеп. В своем бессознательном мышлении он хо­тел бы сказать: теперь я нашел естествен­ное объяснение загадочного исчезновения девушки. Но не должно ли протискивание через узкую щель и исчезновение в ней на­поминать о поведении ящерицы? Не ведет ли себя Градива при этом как тонкая яще­рица? Итак, по нашему мнению, открытие щели в стене решающим образом подей­ствовало на выбор элемента «ящерица» для явного содержания сновидения, сновидчес-кая ситуация с ящерицей так же представ­ляет впечатления этого дня, как и встреча с зоологом, отцом Цоё.

    А если теперь, осмелев, мы попытаемся найти замену в содержании сновидения для еще одного, пока не оцененного события дня — обнаружения третьей гостиницы «del Sole»? Писатель обсуждал этот эпизод так подробно и столь многое связал с ним, что было бы удивительно, если бы он не внес никакого вклада в формирование сновиде­ния. Ханольд зашел в эту гостиницу, кото­рая осталась неизвестной для него из-за своего уединенного положения и удаленно­сти от вокзала, чтобы попросить себе бу­тылку содовой от прилива крови. Хозяин воспользовался этим удобным случаем, чтобы похвалиться своими древностями, и показал ему застежку, якобы принадлежа­вшую помпейской девушке, найденной воз­ле форума крепко обнявшейся со своим возлюбленным. Ханольд, который до сих пор никогда не верил в этот часто повторя­емый рассказ, принуждается теперь неведо­мой ему силой поверить в правдивость этой трогательной истории и в подлин­ность находки, приобретает застежку и со своим приобретением покидает гостиницу. Уходя, он видит в одном из окон усыпан­ный белыми цветами асфоделус, поставлен­ный в стакан, и воспринимает его вид как

    свидетельство подлинности своей новой со­бственности. Теперь его пронизывает бредо­вое убеждение, что зеленая застежка принад­лежала Градиве и что она была той девушкой, которая умерла в объятиях своего возлюблен­ного. Мучительную страсть, которая его при этом охватила, он усмирил намерением на следующий день получить у самой Градивы гарантии от своих подозрений, продемонст­рировав ей застежку. Это — особая часть нового бредового образования, и разве от нее не должно было остаться никакого следа в сновидении последующей ночи!

    Пожалуй, нам стоит постараться понять возникновение этого дополнения к бреду и отыскать новую часть -бессознательного представления, которая заменяется новой частью бреда. Бред возникает под влиянием хозяина гостиницы «del Sole», по отноше­нию к которому Ханольд ведет себя удиви­тельно легковерно, словно поддается его внушению. Хозяин демонстрирует ему ме­таллическую застежку для одежды как под­линную и как собственность той девушки, которую нашли засыпанной пеплом в объ­ятиях возлюбленного, а Ханольд, способ­ный быть достаточно критичным, чтобы усомниться в достоверности этой истории и в подлинности застежки, теперь доверчиво попадается и приобретает вещь более чем сомнительной древности. Совершенно непо­нятно, почему он должен был так себя вести, и ничто не указывает на то, что эту загадку нам могла бы разрешить личность самого хозяина. Но возникает еще одна загадка, а две загадки лучше решаются вместе. Поки­дая гостиницу, он приметил асфоделус в ста­кане на окне и нашел в этом свидетельство подлинности металлической застежки. Как это могло произойти? К счастью, последняя деталь легко поддается разгадке. Видимо, белые цветы те самые, которые в полдень он подарил Градиве, и совершенно верно, что их вид на одном из окон гостиницы кое-что удостоверяет. Конечно, не подлинность за­стежки, но что-то другое, что ему стало ясно еще до обнаружения этой, до сих пор незаме­ченной им гостиницы. Уже за день до того он стал вести себя так, словно искал в двух гостиницах Помпеи, где живет персона, ко­торая окажется Градивой. Теперь, неожи­данно натолкнувшись на третью гостиницу, он должен был сказать себе в бессознатель­ном: «Стало быть, она живет здесь»; и затем при уходе: «Правильно, ведь тут цветы ас-фоделуса, которые я ей подарил; значит, это ее окно». Следовательно, это и было то

    новое представление, которое заменяется бредом; оно не может быть осознано, пото­му что не может быть осознана его предпо­сылка, будто Градива — живая женщина, одна из когда-то знакомых ему персон.

    Но как же должна была происходить замена нового представления бредом? По­лагаю так, что чувство убежденности, кото­рое присуще представлению, могло укре­питься и остаться в сохранности, тогда как само представление, способное стать осоз­нанным, заменяется другим представлени­ем, связанным с ним логически. Таким об­разом, чувство убежденности переносится, собственно говоря, на чуждое ему содержа­ние, а это последнее в виде бреда достигает не свойственного ему признания. Ханольд переносит свое убеждение, что Градива жи­вет в этом доме, на другие впечатления, которые он получил в нем, и, таким обра­зом, становится доверчивым к словам хозя­ина, к подлинности металлической застежки и к достоверности истории о любовной па­ре, найденной в объятиях друг друга, но только благодаря тому, что все услышанное в доме он соотносит с Градивой. Страсть, держащаяся в нем наготове, усиливается этим материалом, и даже вопреки его пер­вому сновидению возникает бред, будто Градива и была той девушкой, умершей в объятьях своего любовника, и будто ей принадлежала приобретенная им застежка.

    Обратим внимание на то, что разговор с Градивой и ее мягкое домогательство «с помощью цветов» вызвали у Ханольд а важные изменения. В нем пробудились при­знаки мужского вожделения, компоненты либидо, которые, конечно, еще не могут обойтись без укрытия в виде сознательных предлогов. Но проблема «телесного качест­ва» Градивы, преследовавшая его на протя­жении всего дня, не может все же отрицать своего происхождения от эротической лю­бознательности юноши к телу женщины, даже если она подделывается под науку с помощью сознательного акцента на свое­образном промежуточном положении Гра­дивы между жизнью и смертью. Ревность — следующий признак пробудившейся у Ханольда активности в любви; он прояв­ляет эту ревность, приступая к беседе на следующий день, а затем посредством но­вого предлога ему удается коснуться тела девушки и хлопнуть ее по руке, как в давние времена.

    Но теперь пора спросить себя, является ли путь формирования бреда, который мы

    открыли в описании художника, общепри­нятым или только возможным? На осно­вании наших медицинских познаний мы можем ответить так: конечно же, это пра­вильный, быть может, единственный путь, на котором бред вообще достигает полного признания, которое относится к его кли­ническим характеристикам. Если больной очень сильно верит в свой бред, то про­исходит это не в результате искажения его способности рассуждать и имеет ис­точником не то, что в бреде ложно. Однако в любом бреде спрятано зернышко истины, в нем есть нечто, что действительно за­служивает веры, и именно здесь источник глубоко оправданной убежденности боль­ного. Но эта истина долгое время была вытесненной; если же в конце концов ей удается, пусть в искаженной форме, про­никнуть в сознание, то присущее ей чувство убежденности, как бы повышая вознагра­ждение, держится теперь за искаженную замену вытесненной истины и защищает ее от любого критического возражения. Одновременно убежденность сдвигается с бессознательной истины на связанную с ней осознанную ложь и именно в ре­зультате такого сдвига закрепляется в ней. Процесс формирования бреда, каким он выглядит в первом сновидении Ханольда, — это как раз сходный, хотя и не иде­нтичный пример подобного сдвига. Более того, описанный способ возникновения убе­жденности при бредовых состояниях при­нципиально не отличается от способа об­разования убежденности при норме, когда вытеснение отсутствует. Мы все связываем нашу убежденность с содержанием мысли, в которой истинное соединено с ложным, и позволяем ей простираться с первого на последнее. Наша убежденность словно диффундирует от истинного до ассоции­рованного ложного и защищает последнее, хотя не так неизменно, как при бреде, от заслуженной критики. Подобно протек­ции, связи могут и при нормальной пси­хологии заменять собственную цену.

    Теперь я хочу вернуться к сновидению и подчеркнуть маленькую, но небезынте­ресную деталь, связывающую два его пово­да. Градива обнаружила определенное про­тиворечие между белыми цветами асфоде-луса и красными розами; обнаружение ас-фоделуса на окне «Albergo del Sole» стано­вится важной частью доказательства для бессознательной проницательности Хано­льда, которая выражается в новом бреде,

    а к последнему присоединяется то, что красная роза на платье симпатичной моло­дой девушки помогает Ханольду правиль­но оценить в бессознательном ее отноше­ние к своему спутнику, так что в сновиде­нии он в состоянии поставить ее на роль «коллеги».

    Но где же в явном содержании сновиде­ния находится след и заместитель того открытия Ханольда, которое Мы обнару­жили замененным новым бредом, откры­тие, что Градива со своим отцом живут в третьей, запрятавшейся гостинице По­мпеи, в «Albergo del Sole». Теперь это цели­ком и даже не очень искаженно вставляется в сновидение; боюсь только указать на это, ибо знаю, что даже у читателей, терпение которых так долго меня выдерживало, воз­никнет сильное сопротивление против моей попытки толкования. Открытие Ханольда полностью передано, повторяю, в содержа­нии сновидения, но так ловко спрятано, что его непременно должны просмотреть. Оно скрыто за игрой словами, в двусмыслен­ности. «Где-тО на солнце сидит Градива», у нас есть право отнести это к местности, где Ханольд встретил зоолога, ее отца. Но не может ли это значить: на «солнце», то есть в «Albergo del Sole», в гостинице Со» лнца, живет Градива? И не звучит ли «где-то», не имеющее никакого отношения к встрече с отцом, так притворно неопреде­ленно потому, что сообщает определенные сведения о местопребывании Градивы. В соответствии с моим прежним опытом я уверен в таком понимании двусмыслен­ности при толковании реального сновиде­ния, но на самом деле я не отважился бы предложить эту часть толкования моим чи­тателям, если бы здесь свою помощь мне не предложил сам писатель, На следующий день он вложил в уста девушки, увидевшей металлическую застежку, ту же игру слов, которую мы принимаем за толкование оп­ределенного места в содержании сновиде­ния. «Может быть, ты нашел это в Солнце, где делают такие щтук:и». И так как Ха-нодьд не понимает этих слов, она поясняет, что подразумевает гостиницу «Со-лнце»^ которую называют здесь «Sole», от­куда ей знакома и эта мнимая находка.

    А тенер-ь мы хотели бы осмелиться на попытку заменить «удивительно бессмыс­ленное» сновидение Ханольда скрытыми за ним, совершенно на него непохожими, бес­сознательными идеями. Скажем» так: «Води она живет в «Содице» со своим отцом, то

    почему она разыгрывает со мной такие юры? Она намерена издеваться надо мной? Или, может быть, это должно означать, что она любит меня и хочет взять в мужья?» На эту последнюю возможность еще во сне следует отрицательный ответ: ведь это — чистейшее сумасшествие, направленное, по видимости, против всего явного содержания сна.

    У критичного читателя есть теперь пра­во спросить о происхождении той до сих пор не обоснованной вставки, которая относит­ся к насмешкам Градивы. Ответ на это дает «Толкование сновидений»: если в идеях сно­видения встречаются насмешка, издевка, резкое возражение, то это выражается с по­мощью бессмысленных образов явного сно­видения, через абсурдность во сне. Стало быть, бессмысленность не означает ослабле­ния психической деятельности, а является одним из изобразительных средств, обслу­живающих работу сновидения. Как всегда в особенно сложных местах, и здесь нам на помощь приходит художник. У бессмыслен­ного сновидения есть еще короткий эпилог, в котором птица издает хохочущий крик и уносит в клюве ящерицу. Но такой же хохочущий звук Ханольд услышал после исчезновения Градивы, На самом деле он исходил от Цоё, которая этим смехом от­брасывала от себя унылость своей загроб­ной роли. Действительно, Градива его осме­яла. Но образ этого сновидения (птица уно­сит ящерицу) может напомнить кое-что в бо­лее раннем сне, в котором Аполлон Бельве-дерский уносил Венеру Капитолийскую,

    Возможно, у некоторых читателей скла­дывается впечатление, что переложение си­туации с ловлей ящериц с помощью идеи любовного домогательства недостаточно подтверждено. Тут может послужить под­держкой ссылка на то, что Цоё в разговоре с сослуживицей призвала в отношении себя то же, что предполагают идеи Ханольда:

    она была уверена, что «откопает» в Помпее что-то интересное». При этом она неоользу-ет археологический круг представлений, то­гда как он в своем сравнении с довлей ящериц — зоологический, словно они ус­тремились навстречу друг другу и каждый хотел воспринять своеобразие другого.

    Таким образом, мы вроде бы закончили толкование второго сновидения. Оба стали доступными нащему разумению при той предпосылке, что сновидец в. сдоем бессоз­нательном мышлении знает все то, что за­был в сознательном» оценивает там правил льно то, что здесь признает бредовым,

    Правда, при этом мы должны были выдви­нуть некоторые утверждения, которые, бу­дучи незнакомыми читателю, звучат для него странно и, вероятно, часто вызывают подозрение, что мы выдаем за идею писа­теля то, что является всего лишь нашей собственной идеей. Мы готовы сделать все, чтобы рассеять это подозрение, и поэтому намерены подробнее рассмотреть один из самых щекотливых моментов — я имею в виду использование двусмысленных слов и фраз, как в примере: «Где-то на «Солнце» сидит Градива».

    Каждому читателю «Градивы» должно бросаться в глаза, как часто писатель вкла­дывает в уста двух главных героев речи, которые обладают двояким смыслом. У Ха-нольда эти речи предполагали однознач­ность, и только его партнерша, Градива, улавливает в них иной смысл. Так, напри­мер, когда он после ее первого ответа воск­ликнул: «Я знал, именно так звучал твой голос», и еще не понимающая Цоё вынужде­на спросить, как это возможно, ведь он еще не слышал ее. Во второй беседе девушка на минуту запуталась в его бреде, поскольку он уверял, что сразу узнал ее. Она должна была понимать эти слова в том смысле, который верен для его бессознательного как призна­ние их восходящего к детству знакомства, хотя, естественно, он ничего не знает об этом значении своих слов и оно объяснимо только посредством соотнесения с овладевшим им бредом. Напротив, слова девушки, в лично­сти которой ярчайшая духовная ясность противопоставляется бреду, намеренно дву­смысленны. Один их смысл приноравлива­ется к бреду Ханольда, другой поднимается над бредом и предлагает нам, как правило, его переложение, перевод в представленную в нем бессознательную истину. Это можно описать как триумф остроумия, бреда и ис­тины в одной и той же форме выражения.

    Торжеством такой двусмысленности яв­ляются слова Цоё, в которых она объясняет ситуацию подруге и вместе с тем освобож­дается от мешающего ей общества; со-;бственно, она говорила в интересах пове­сти, рассчитывая скорее на нас, читателей, чем на счастливую сослуживицу. В разгово­рах с Ханольдом двойной смысл чаще все­го создавался из-за того, что Цоё пользует­ся символикой, которую мы обнаружили в первых сновидениях Ханольда, символи­кой, уравнивающей то, что засыпано и вы-теснено, Помпею и детство. Таким обра­зом, она может со своими речами, с одной

    стороны, оставаться в той роли, которую ей отводит бред Ханольда, с другой сторо­ны, затрагивать ими реальные отношения и пробуждать в бессознательном Ханольда понимание последних.

    «Я уже давно привыкла быть мертвой» — «Для меня подходят цветы забвения из твоих рук» (р. 90). В этих фразах она мягко выражает упрек, который затем проявляет­ся довольно отчетливо в ее последнем наго­няе, где она сравнивает его с археоптерик­сом. «Кому-то еще надо умереть, чтобы стать живым. Но археоптериксу это вряд ли нужно» (р. 141), — добавляет она после исчезновения бреда, как бы давая ключ к своим двусмысленным речам. Но самое лучшее использование символики удается ей в вопросе: «Для меня это выглядит так, словно мы уже две тысячи лет тому назад так же вместе ели наш хлеб. Не можешь ли ты об этом вспомнить?» (р. 118). Здесь сове­ршенно очевидна замена детства истори­ческим прошлым и стремление пробудить в Ханольде воспоминания.

    Откуда же в «Градиве» такое бросающе­еся в глаза предпочтение двусмысленной речи? Оно не кажется нам случайным, а с не­обходимостью следует из предпосылок пове­сти. Это — не что иное, как побочная часть двойной детерминации симптома в той мере, в какой сама речь является симптомом и, подобно им, возникает из компромисса меж­ду осознанным и бессознательным. Только это двойственное происхождение речи легче заметить, чем такое же происхождение дей­ствий, и если удается — что гибкость словес­ного материала часто допускает — в одном и том же порядке слов хорошо выразить оба намерения речи, то перед нами налицо то, что мы называем «двусмысленностью».

    Во время терапевтического лечения бре­да или аналогичных расстройств такие дву­смысленные фразы часто проявляются у больного в качестве новых, весьма измен­чивых симптомов, и они могут быть ис­пользованы в ходе лечения, нередко дейст­вительно пробуждая вместе с определенным для сознания больного смыслом понимание смысла, скрытого в бессознательном. По опыту я знаю, что обычно эта роль двусмыс­ленности вызывает у непосвященных самое большое сомнение и чаще всего приводит к грубейшим недоразумениям, но худож­ник, безусловно, вправе изображать в своих творениях и эти характерные черты процес­сов при образовании сновидения и бреда.

    IV

    С появлением Цоё в качестве врача у нас пробудился, как мы уже говорили, новый интерес. Мы с нетерпением стреми­лись узнать, понятно ли нам, вообще до­пустимо ли то лечение, которому она под­вергла Ханольда, и увидел ли писатель ус­ловия уничтожения бреда так же верно, как и условия его возникновения.

    Несомненно, здесь нам противостоит воззрение, которое считает, что случаи, опи­сываемые художником, не заслуживают та­кого интереса, и не признает его объяснений соответствующей проблемы. Впрочем, Ха-нольду не остается ничего другого, как изба­виться от своего бреда, после того как объ­ект последнего, сама мнимая Градива, убе­дила его в неправильности всех его постро­ений и предложила самые естественные объ­яснения всех загадок, например того, откуда она знает его имя. Тем самым дело было логически вроде бы закончено; но так как в этой связи девушка призналась ему в люб­ви, то писатель, конечно же для удовлетво­рения своих читательниц, завершает от­нюдь не безынтересную повесть обычным счастливым концом — женитьбой. Но более последовательным и столь же возможным было бы другое окончание: молодой ученый после объяснения его ошибки, вежливо по­благодарив, прощается с молодой дамой и мотивирует непринятие ее любви тем, что он мог бы испытывать сильный интерес к античным женщинам из бронзы или камня и к их прототипам, если бы они были досту­пны для общения, но ничего не умеет делать с современной девушкой из плоти и крови. Археологическое фантастическое происше­ствие писатель совершенно произвольно со­единяет с любовной историей.

    Поскольку мы отвергаем такое толко­вание как невозможное, то подчеркнем сна­чала, что происходящие в Ханольде пере­мены мы должны видеть не только в его отказе от бреда. Одновременно, более того, до исчезновения последнего, у него несом­ненно пробуждается потребность в любви, которая позднее выражается, само собой разумеется, в стремлении обладать девуш­кой, освободившей его от бреда. Мы уже подчеркивали, под какими предлогами и в каком обличье в разгар бреда у него проявилось любопытство относительно ее телесных физических свойств, ревность и грубое мужское стремление к обладанию, с тех пор как вытесненная любовная

    страсть внушила ему первое сновидение. В качестве дополнительного свидетельства добавим, что вечером, после второй беседы с Градивой, ему впервые показалось симпа­тичным живое существо женского пола, хо­тя он еще не делал уступки своему более раннему отвращению к путешествующим новобрачным и не считал их симпатичны­ми. Однако на следующий день до полудня случай делает его свидетелем взаимной нежности между этой девушкой и ее мни­мым братом, и тут он в испуге ретируется, словно мешает священнодействию. Пренеб­режение «Августом и Гретой» было забыто, у него восстановилось уважение к любви.

    Стало быть, художник самым тесным образом связывает друг с другом исчезно­вение бреда и проявление потребности в любви, что неизбежно подготавливает ис­ход в виде обретения любви. Он знаком с существом бреда даже лучше своих крити­ков, он знает, что компоненты страстной влюбленности были соединены с компонен­тами склонности к возникновению бреда, и заставляет девушку, предпринявшую ле­чение, почувствовать подходящие ей ком­поненты в бреде Ханольда. Только такое чувство, понимание позволяет ей решиться посвятить себя лечению, только уверенное знание, что она любима им, подвигает ее признаться в своей любви к нему. Лечение состоит в том, чтобы извне вернуть ему вытесненные воспоминания, которые он не в состоянии высвободить изнутри; но оно не оказало бы никакого воздействия, если бы целительница не уважала при этом чув­ства, а перевод бреда в конце концов не гласил бы: «Пойми, ведь все это означает только одно — что ты любишь меня».

    Метод, который писатель заставляет свою Цоё избрать для лечения бреда у ее друга детства, обнаруживает далеко иду­щее сходство, нет, по существу, полное со­гласие с терапевтическим методом, кото­рый И. Брейер и-автор ввели в медицину в 1895 г. и усовершенствованию которого автор с той поры посвятил себя. Этот ме­тод лечения, названный Брейером поначалу «катарсическим», автор предпочитает на­зывать «психоаналитическим». Он состоит в том, что до сознания больных, страда­ющих от расстройств, аналогичных бреду Ханольда, в известной мере насильно до­водят бессознательное, от вытеснения кото­рого они заболели, совершенно так же, как это делает Градива с вытесненными вос­поминаниями Ханольда об их детских отношениях. Разумеется, выполнение этой задачи ей дается легче, чем врачу, она находится в положении, которое в некото­рых отношениях следует считать идеаль­ным. Врач наблюдает больного не с нача­ла болезни и не имеет осознанных вос­поминаний о том, как в нем работает бессознательное, и поэтому вынужден при­бегать к помощи сложной техники, чтобы восполнить этот изъян. Он должен нау­читься по осознанным мыслям и расска­зам больного с высокой степенью достове­рности делать вывод о том, что вытеснено в нем, расшифровывать бессознательное, там, где оно проступает за осознанными высказываниями и действиями больного. Затем он устанавливает сходство, подобно тому как в конце повести это понимает сам Норберт Ханольд, переводя имя «Гра-дива» обратно в «Бертганг». Расстройство исчезает тогда, когда его сводят к его источнику; анализ одновременно обеспечи­вает излечение.

    Однако сходство метода Градивы с ана­литическим методом психотерапии не огра­ничивается этими двумя моментами: осоз­нанием вытесненного и совпадением объяс­нения и излечения. Оно распространяется также и на то, что оказывается существом изменения в целом, — на пробуждение чувств. Любое аналогичное бреду Ханоль-да расстройство, которое в науке обычно называют психоневрозом, имеет своей предпосылкой вытеснение части влечений, безусловно сексуальных влечений, и при любой попытке ввести в сознание бессоз­нательные и вытесненные причины болезни соответствующие компоненты влечения не­избежно поднимаются на новую борьбу с вытесняющими их силами, чтобы окон­чательно сравнять себя с ними, и это зачас­тую сопровождается проявлениями бурных реакций. При возврате любви, если мы объ­единяем словом «любовь» все многообраз­ные компоненты сексуального влечения, происходит выздоровление, и этот возврат необходим, ибо симптомы, из-за которых было предпринято лечение, — не что иное, как остаток более ранней борьбы за вытес­нение или за возвращение, и они могут быть уничтожены или смыты только но­вым приливом тех же страстей. Любое пси­хоаналитическое лечение — это попытка освободить вытесненную любовь, которая нашла жалкий, компромиссный выход в си­мптоме. Более того, совпадение с процес­сом излечения, описанным художником

    в «Градиве», достигает пика, если мы до­бавим, что и при аналитической психотера­пии вновь пробудившаяся страсть — будь то любовь или ненависть — всегда избира­ет своим объектом персону врача.

    Затем, правда, обнаруживаются разли­чия, которые делают случай Градивы иде­альным, чего не в состоянии достичь вра­чебная техника. Градива может ответить на любовь, проникающую из бессознательно­го в сознание, а врач этого не может; Гра­дива уже была объектом былой, вытеснен­ной любви, ее персона сразу же предлагает желанную цель освобожденному стремле­нию к любви. Врач — посторонний человек и обязан стремиться после излечения опять стать посторонним; он часто не умеет посо­ветовать исцеленному, как ему использо­вать в жизни вновь обретенную способ­ность любить. Обсуждение того, какими средствами получения сведений и суррога­тами довольствуется врач, чтобы с боль­шим или меньшим успехом приблизиться к тому образцу исцеления любовью, кото­рый рисует нам художник, увело бы нас слишком далеко от нашей задачи.

    А теперь последний вопрос, от ответа на который мы уже несколько раз уклоня­лись. Наши взгляды на вытеснение, возник­новение бреда и родственных расстройств, на формирование и разгадку сновидений, на роль любовной жизни и на способ изле­чения таких расстройств — отнюдь не об­щее достояние науки, я не рискну назвать их даже полезным достоянием образован­ных людей. Если прозорливость, которая делает художника способным творить свое «фантастическое происшествие» так, что мы можем разлагать его как реальную ис­торию болезни, является разновидностью знания, то мы жаждали бы познакомиться с источниками этого знания. Один человек из того круга, который, как говорилось выше, заинтересовался сновидениями в «Градиве» и их возможным толкованием, обратился к писателю с прямым вопросом, было ли ему что-нибудь известно о похо­жих теориях в науке. Писатель, как и мож­но было предположить, ответил отрицате­льно и даже несколько сердито. «Градиву» ему внушила его фантазия, в ней он обрел своего друга; кому она не нравится, тот может ее забыть. Он не предчувствовал, насколько сильно она может понравиться читателям.

    Весьма возможно, что отрицание писа­теля не останавливается на этом. Возможно,

    он вообще отрицает знание правил, следо­вание которым мы у него продемонстриро­вали, и отвергает все намерения, которые мы обнаружили в его творении. Я не счи­таю это невероятным; но тогда возможны только два варианта. Либо мы предложи­ли всего лишь карикатуру на интерпрета­цию, поскольку заложили в невинное худо­жественное произведение тенденции, о ко­торых и не подозревал его создатель, и тем самым еще раз доказали, как легко найти то, что ищешь и чем сам наполнен — воз­можность, которая в истории литературы представлена причудливейшими примера­ми. Пусть теперь каждый читатель оста­нется наедине с собой и решит: склоняется ли он к такому объяснению; естественно, мы придерживаемся иного, еще остающе­гося мнения. Мы считаем, что художнику не нужно ничего знать о таких правилах и замыслах, так что он может отрицать их с полной уверенностью, и что мы в его художественном творении не нашли ниче­го, что бы в нем не содержалось. Вероятно, мы черпаем из одного и того же источ­ника, обрабатывая один и тот же объект, каждый из нас разными методами, а со­впадение результатов, видимо, порука то­му, что и мы, и художник работали прави­льно. Наш метод состоит в сознательном наблюдении анормальных психических процессов у других людей, для того чтобы уметь разгадывать и формулировать их законы. Художник, видимо, продвигается иначе; он направляет свое внимание на бессознательное в собственной душе, при­слушивается к возможностям его развития и выражает их в художественной форме, вместо того чтобы подавлять средствами осознанной критики. Так он узнает по себе то, чему мы научились у других, — каким законам следует деятельность бессозна­тельного, но он не обязан формулировать эти законы, даже не обязан их четко пони­мать; благодаря гибкости его интеллекта они содержатся в его творениях в олицет­воренном виде. Мы излагаем эти законы, анализируя его поэтические вымыслы, сло­вно открываем их на основе реальных за­болеваний, но, видимо, неизбежен вывод:

    либо оба, художник и врач, равным об­разом не понимают бессознательного, ли­бо оба понимают его правильно. Такой вывод для нас очень важен, ради него стоило исследовать описание формирова­ния и исцеления бреда, а также сновидения в «Градиве» Иенсена.

    Мы вроде бы подошли к концу. Внима­тельный читатель мог бы напомнить нам о том, что вначале мы упомянули, будто сновидения изображают исполненные жела­ния, а потом остались в долгу, не доказав этого. Теперь мы отвечаем: наше изложение могло бы, пожалуй, продемонстрировать, как неоправданно желание объединить объ­яснения, которые мы должны дать сновиде­нию, одной формулой: сновидение — это исполнение желания. Но такое утверждение сохраняет силу, и это можно легко доказать даже на примере снов в «Градиве». Скрытые идеи сновидения — мы теперь знаем, что под этим имеется в виду, — могут быть самыми разными; в «Градиве» это «дневные оста­тки», то есть идеи, которые, будучи незаме­ченными или неиспользованными, остались от психических побуждений в состоянии бо­дрствования. Но чтобы из них возникло сновидение, требуется содействие — чаще всего бессознательное — желания; послед­нее составляет движущую силу сновидения, для которого дневной остаток предлагает материал. В первом сне Ханольда при форм­ировании сновидения друг с другом конку­рируют два желания: одно само по себе способно к осознанию, но другое принадле­жит бессознательному и действует из вытес­ненного. Первое — это понятное для любого археолога желание стать очевидцем катаст­рофы 79 года. Никакие жертвы не были бы для исследователя древности чрезмерными, если бы это желание можно было осущест­вить еще как-то иначе, чем с помощью сновидения! Другое желание и творец снови­дения — эротической природы; в грубова­той, да и неполной форме его можно выра­зить так: присутствовать при том, как воз­любленная укладывается спать. Именно от­клонение этого желания превратило снови­дение в страшный сон. Видимо, меньше бросаются в глаза желания, движущие вто­рым сновидением, но если мы вспомним об их переложении, переводе, то без колебания сочтем их также эротическими. Желание быть пойманным возлюбленной, соеди­ниться с ней и покориться ей, как оно прогля­дывает за ситуацией ловли ящериц, облада­ет, собственно говоря, пассивным, мазо-хистским характером. На следующий день сновидец стукнул возлюбленную, как бы под властью противоположного эротичес­кого стремления. Но здесь мы должны оста­новиться, иначе в самом деле забудем, что Ханольд и Градива — всего лишь творения художника.

    Дополнение ко второму изданию

    За пять лет, прошедших после написа­ния этого этюда, психоаналитическое ис­следование решилось приблизиться к тво­рениям художников еще и с другими наме­рениями. Оно не искало в них простого подтверждения своих открытий, сделанных на прозаических, невротических людях, а желало знать, из каких впечатлений и вос­поминаний художник формировал свое произведение и каким образом, с помощью каких процессов этот материал превратил­ся в поэтическое творение.

    Получилось так, что на эти вопросы раньше всего можно было получить ответы у тех писателей, которые в наивной радости творчества имели обыкновение отдаваться напору своей фантазии, как наш В. Иенсен (ум. в 1911 г.). Вскоре после появления моего аналитического разбора «Градивы» я попытался заинтересовать старого писа­теля этими новыми задачами психоанали­тического исследования; но он отказал в своем содействии.

    После того один друг обратил мое внима­ние на две другие новеллы писателя, которые, видимо, находились в генетической связи с «Градивой» в качестве заготовок или более ранних усилий разрешить поэтически удовле­творительным образом ту же самую пробле­му любовной жизни. Первая из этих новелл, озаглавленная «Красная ширма», напомина­ет о «Градиве» благодаря повторению много­численных мелких деталей, например: белые ноготки (Totenbliime), забытый предмет (аль­бом для эскизов в «Градиве»), важные для новеллы маленькие зверьки (бабочка и яще­рица в «Градиве»), но прежде всего благода­ря повторению главной ситуации — появле­нию умершей или считавшейся мертвой де­вушки в летнюю полуденную жару. Место действия привидения в рассказе «Красная ширма» — осыпающиеся руины замка, а в «Градиве» — развалины раскопанной Помпеи.

    Другая новелла — «В готическом доме» в своем явном содержании не обнаружива­ет подобного совпадения ни с «Градивой», ни с «Красной ширмой», но ее скрытый смысл указывает на их близкое родство, так что с последним рассказом она оказа­лась связанной внешним единством благо­даря общему ^заголовку книги: «Превосхо­дящие силы (Obermachte). Две новеллы Ви­льгельма Иенсена» (Berlin, Emil Felber, 1892). Можно легко увидеть, что все три повести обсуждают одну и ту же тему

    — развитие любви (в «Красной ширме» задержка любви) в результате задушевного общения, похожего на отношения брата и сестры в детские годы. Из реферата Евы Грэфин Баудиссин (в венской ежедневной газете «Die Zeit» от 11 февраля 1912 г.) я почерпнул также, что последний роман Иенсена («Пришельцы среди людей»), куда вошло многое из юности самого писателя, описывает судьбу мужчины, который «в возлюбленной узнал сестру».

    В обеих более ранних новеллах нет и следа основного мотива «Градивы»

    — по-особому красивой походки с круто поставленной стопой.

    Рельеф с изображением именно так ша­гающей девушки, который Иенсен выдавал за римский и который он назвал «Гради-ва», в действительности принадлежит к пе­риоду расцвета греческого искусства. Он находится в ватиканском Museo Chiaramonti под номером 644 и обязан Ф. Хаузеру комментариями и толкованием («Disiecta membra neuattischer Reliefs». In:

    Jahreshefte der osterr. archaol. Instituts. Bd. VI. Heft I). В результате соединения «Гра­дивы» с другими фрагментами, находивши­мися во Флоренции и Мюнхене, получились две рельефные плиты с тремя фигурами, в которых можно узнать Хор, богинь рас­тительности, или родственных им богинь оплодотворяющей росы.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 33      Главы: <   3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11.  12.  13. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.